операцию, трагически закончившуюся для него, непригодного для таких дел.
А вольны за всем этим вообразить с некоторой зыбкостью «базар нашей жизни». Базар, где уживаются вера и безверие, щедрость и скупость, простодушие и лукавство, где существуют из века поставщики и посредники, перекупщики и «художники торговли», баловни и неудачники, где беспрестанно рождаются мифы и поверья. Базар, по которому бродит человек, не нашедший себе места ни по ту, ни по эту сторону прилавка, человек, потянувшийся к любви и доброте, но настигнутый злом, ибо не выкрутиться на базаре на одних естественных порывах, даже если они безобидны, никому не причиняют зла.
Нарочитая необычность обстановки в повести — базар, игры со скорпионами — это не страсть к экзотике, не «экзотизация», а остраненность. Только остраненность не искусственно смоделированная, а счастливо обнаруженная в реальной жизненной ситуации.
Чего стоит одно описание базара — его нравов, его прилавков, его настроения в разные времена года. Все это сочно, лирично, колоритно. Но при этом нет традиционных жанровых картин: ни одного завзятого покупателя, ни одной сценки, как торгуются, пробуют товар, хитрят и т. д. Тяжба торговца и покупателя сразу бы сбила, заземлила одухотворенность, напряженный лиризм повести. Не случайно взят зимний базар — чтоб не было толчеи, а была неторопливость малолюдья: трудно философствовать в базарной гуще, в базарной буче.
Такое двойное прочтение и является параболическим, поскольку течение повести органично несет в себе возможность философичного, символического «расширения».
Можно было бы провести любопытнейшие литературные аналогии, сопоставив «Завсегдатая», с одной стороны, с «Посторонним» А. Камю, «Человеком-ящиком» К. Абэ, «Кентавром» Д. Апдайка, написанными — с разной степенью жесткости — в системе примерно тех же координат, а с другой — с лермонтовским «Героем нашего времени», где герой тоже неприкаянный, тоже «лишний», тоже тянется к природному, естественному, но где существует совершенно иная атмосфера, без какого бы то ни было намека на «моделирование».
Но я хочу поставить повесть Пулатова в иной литературный ряд.
Герой повести Ахун, от имени которого ведутся эти записки завсегдатая, является, можно сказать, родным братом вампиловского Зилова из «Утиной охоты», липатовского Игоря Саввовича из одноименного романа и некоторых прочих литературных героев последних лет. Это человек, который всюду чувствует себя посторонним, человек, который пресыщен жизнью, который неспособен довести до конца ни одно дело, даже любить увлеченно и самозабвенно неспособен. Этакий образ сидячего странника: не он идет мимо жизни, а жизнь идет мимо него. «Все чужое — и слезы, и радость — тебя обременяет», — подметила в Ахуне его мимолетная возлюбленная.
Только то, что было написано Вампиловым и Липатовым остро социально, в драматичных общественных взаимосвязях героя, Пулатов осознал и передал не столько как социальное явление, сколько как умонастроение: «А сам я? Куда меня несет сейчас?.. Может быть, все, что я прочувствую за целую жизнь, соберется у меня потом в одну устоявшуюся идею, через нее можно будет всякий раз осмыслять увиденное и услышанное…» Соберется потом. Может быть. А пока… пока куда занесет. Конечно, балетная жизнь, по нынешним нашим, воспитанным деревенской прозой представлениям, не дает корней, истоков, устоявшихся идей. И в этом смысле Пулатов — «строгий реалист». Но корней, как мы знаем, не дает порой и иная жизнь. Как часто люди, уехавшие из деревни в город, тоже оказываются завсегдатаями, не приросшими душой ни к оставленному, ни к обретенному! И вот в этом смысле Пулатов уже «философский романтик», трактующий базар как символ существования, а завсегдатайство как форму жизни.
И, видимо, так уж совпало: социальная инфантильность, обнаруженная одними художниками в «деловой» жизни, в «деловом» человеке, и постановка Пулатовым вопроса о постороннем — завсегдатае, соглядатае, равнодушном. Впрочем, так и бывает в настоящем искусстве: общие вопросы ставятся не потому, что писатель высосал их из пальца, а потому, что в воздухе носится потребность разобраться в этом, взглянуть на них и социально-конкретно, и нравственно-определенно, и философски-обобщенно. И философизм Пулатова как бы подталкивает нас самих задуматься над истоками, проявлениями, финалом этого явления.
Вслед за Липатовым и Вампиловым Тимур Пулатов не осуждает своего героя, а сострадает ему. Понимая, что это не лучший жизненный путь, он все-таки не может поставить своего Ахуна за один прилавок с «продавцами», видит в нем искренний, хотя и беспомощный порыв к идеалу.
Герой повести привлекает самораскрытием и самоиронией. Самораскрытием потому, что под многими размышлениями незаурядного Ахуна мог бы подписаться не только автор, но и читатель. А самоиронией потому, что ирония, по словам Пулатова, «это дар не каждого незаурядного ума — слегка отстранившись, ирония разглядывает жизнь». Ирония над собой, самоирония, всегда располагает нас к человеку.
Секрет своего характера Ахун раскрыл сам: «таким, как я, двуличным и столичным». Двуличным — не вероломным, а двуликим, как бывает во всяком межеумочном состоянии. Он завсегдатай не потому, что так сложилось, а потому, что сам так выбрал: завсегдатай — это не состояние, а позиция тех, кто боится действия. И в этом тоже несомненное проявление той двойственности, которую не боится обнажать Пулатов у своих героев с «тайным именем» Нашуд — несостоявшийся, несовершенный.
В самом деле, Ахун отличается своей непогруженностью в базарную грязь — и своей погруженностью, едва его кто-то туда потянет. Неспособен всерьез увлечься чем-либо — и вдруг мимолетно увлекся в самый критический для дела момент Природное начало в нем сильнее социального, если, конечно, иметь в виду, что природное — не всегда плохо, а социальное не является синонимом положительного: базарное стяжательство тоже ведь социально.
Странно исчезает Ахун: преступники сами сознаются, что сожгли его за «измену делу» в закрытом фургоне, но никакой самый что ни на есть разизотопный криминалистский анализ не подтвердил наличие человеческого пепла в оставшейся золе.
Что это — символ того, что завсегдатаи проходят по жизни бесследно? Или того, что завсегдатаи и сейчас бродят где-то. Оба вывода, напоминающие об искусстве дня и искусстве ночи, — правомерны в равной степени. И оба глубоко поучительны.
Про его двуликость можно сказать: симпатичный, но зыбкий. А можно: зыбкий, но симпатичный. От перестановки слагаемых в данном случае меняется и сумма, степень нашего осуждения. Впрочем, Пулатов предлагает нам и третий вариант: не ставить окончательно точки, не разносить по плюсам и минусам, а задуматься. Задуматься — и испугаться стать завсегдатаем, при всем том, что завсегдатайство, по словам Пулатова, симпатичная, одурманивающая форма жизни.
В «Жизнеописании…» — вернемся к нему еще раз — есть примечательное рассуждение героя об уме, разуме и мудрости как трех ступенях самоопределения человека в мире и обществе.
(«Ступени и числа»