вы пришли, я собиралась писать письмо мужу, что доехала благополучно. Садитесь за бюро, там лежат и карандаш, и бумага. А я вскипячу вам чаю. И можете после этого отправляться восвояси. Я лечу рано, и мне надо лечь спать. К сожалению, как только я сажусь в самолет, меня вывертывает наизнанку, и это продолжается до посадки.
– Лучше б ехали поездом.
– Не позволяет совесть, имея возможность лететь – почти неделю терять на поезд. Через десять дней я должна выпустить там, в Ташкенте, премьеру. Они без меня уже перешли на сцену. И так безобразие, что я уехала!
– Но премьеру-то вы, наверное, уже для Москвы готовите? Можно выпустить ее и на несколько дней позже?
– Нет, не для Москвы, и нельзя позже. Я выпускаю премьеру не в нашем театре, который уезжает, а в ташкентском, который остается. И премьера должна быть хорошей и должна быть выпущена вовремя. Нельзя быть свиньями перед людьми, которые все годы, что мы там были, делали для нашего театра буквально все, что могли.
Она вышла из комнаты, а Лопатин сел за старое бюро красного дерева, наверное, сделанное какими-нибудь крепостными краснодеревщиками еще до той, прежней Отечественной войны, и, взяв из пачки почтовой бумаги листок, задумался. Не над тем – что; что – он уже решил. А над тем – как?
«Пишу у Зинаиды Антоновны, выслушав все, что она думает о тебе и обо мне. Наверное, она права – мы оба и в самом деле – болваны. Во всяком случае, я. Сижу за ее бюро восемнадцатого века и, как они тогда выражались, еще раз прошу твоей руки. Сказать, что не смог жить без тебя, было бы ложью. Как выяснилось – смог. Но жил и живу не так, как хотел и хочу. Завтра уезжаю на фронт. Если ты приедешь в Москву в августе – наверное, уже буду здесь, и если не сможешь приехать ты, попрошусь в отпуск – к тебе. Думаю, что после возвращения с фронта мне в этом не откажут».
Написал и поставил внизу свои инициалы. Подписаться именем что-то помешало, а ставить фамилию после того, как, внезапно для себя, обратился к ней на «ты», показалось нелепым.
Зинаида Антоновна вошла, неся на подносе чашки, чайник, вазочку с галетами, наверное, привезенными с собою с фронта, и графин, налитый до половины чем-то желто-бурым.
– Еще не дописали? – ставя все это на стол, спросила она.
– Нет, дописал. – Лопатин поднялся и сложил пополам исписанный с одной стороны листок.
– А вот конвертов у меня нет. Придется вам взять еще лист бумаги и свернуть из него пакетик, как для порошков с лекарствами.
– А вы просто суньте к себе в сумочку, – сказал Лопатин, отдавая ей листок.
– Сумочек у меня никогда не было. Имела только сумки, самые большие, какие могла купить, чтобы в них влезали роли. А теперь муж у меня, как и вы, с орденами – дважды кавалер, и я, как кавалерственная дама, получила в подарок от его замполита самую настоящую полевую сумку.
Она подошла к креслу, приподняла телогрейку, взяла висевшую под ней полевую сумку и, расстегнув, положила туда письмо.
– Всегда страшно, когда берешь на свою душу что-то чужое. Чужой ли грех, чужое ли счастье, все равно – страшно! Если долетим за один день, завтра ваше письмо будет у нее. А где к этому времени будете вы сами?
– Зависит от дороги. Скорей всего, приткнемся ночевать где-то поблизости от Смоленска.
– Так и будем думать о вас завтра, что ночуете где-то около Смоленска. Я тоже, когда ехала в ту сторону, ночевала в какой-то военной части, которая стояла в лесу, как они мне сказали, недалеко от Смоленска. Когда мы приехали туда поздно вечером, лес показался мне густым. А рано утром, когда встала и вышла из палатки, увидела, что он какой-то не такой, как я привыкла, и только потом, не сразу, поняла, что это его побило войной. Многие деревья срезаны, как большими ножницами. Иногда ближе к верхушкам, а иногда посередине… И вспомнила калек у нас на Старом базаре в Ташкенте. Скажите правду, вам не страшно завтра снова ехать туда?
– Не настолько, чтобы не ехать.
– Садитесь, выпьем чаю. Он крепкий, я не умею экономить. Пока есть, пью крепкий, а когда нет, пью кипяток.
Она разлила чай и только тут вспомнила о принесенном ею графине. Лопатин уже успел разглядеть эту желто-бурую жидкость, в которой лежала нарезанная спиралью, обесцвеченная до белизны лимонная корка.
– Совсем забыла, что у нас в доме все еще стоит эта довоенная водка. Без мужа никто ее не пил, вот она и стоит. Принесла, чтоб угостить вас, но стала наливать чай и забыла… Как вы думаете, ее можно пить? Она не испортилась за это время?
– Думаю, не испортилась, – улыбнулся Лопатин. – Если только в нее не доливали воды. Насколько я знаю, водку можно испортить только таким способом.
Она расхохоталась своим громким мужским смехом и, открыв пробку, протянула ему графин.
– Попробуйте…
Он понюхал.
– Кажется, не доливали.
– Подождите, я что-то опять забыла? Да, рюмку.
Она вышла и вернулась с рюмкой.
– А вы? Что же, я буду один?
– А это непременно – вдвоем?
– Желательно.
– Если желательно, возьму и себе.
Она снова вышла и принесла вторую рюмку. Лопатин нерешительно начал наливать ей, ожидая, что она его остановит. Но она не остановила.
– Наливайте доверху. Мне, как это недавно выяснилось, все равно.
– Доброго пути вам.
Лопатин чокнулся с ней. Она выпила до дна и разочарованно подергала носом.
– Во второй раз пью, и опять, ничего особенного… Настолько ничего особенного, что вполне можно и без этого. Я так и сказала им, у них в медсанбате, когда приехала, и они меня уговорили. А потом, когда они пили, сама только чокалась и переливала свою водку им в стаканы. Они так этим дорожат, а мне – не в коня корм! Я больше не буду, а вам налью еще.
– Если будет на то ваша милость… Она налила, и он, выпив еще рюмку и закусив галетой, быстро выхлебал до конца свою чашку чая, вспомнив, что ей надо пораньше лечь спать. Да и у него самого теперь были причины торопиться.
– Благослови вас бог, если он есть, – провожая его, повторила она те же самые слова, что когда-то сказала ему на прощанье в Ташкенте. А он, спускаясь по лестнице, подумал, что если бы бог, которого нет, все-таки был, он должен был бы благословить не его,