— Они все так похожи один на другой, — сказала Уна.
— А ты подожди судить, — ответил я. — Мы едва только выехали из Саутгемптона.
И действительно, мы ехали дальше, и пейзаж становился все более прекрасным.
Подъехав к вокзалу Ватерлоо, мы увидели толпы верных поклонников, которые встречали нас так же преданно и восторженно, как и прежде. Люди продолжали приветственно махать руками и кричать, пока мы уезжали с вокзала. «Всыпь им, как следует, Чарли», — крикнул кто-то. Все это, конечно, согревало душу.
Наконец мы с Уной остались на какое-то мгновение наедине, подошли к окну нашего номера на пятом этаже отеля «Савой», и я показал ей новый мост Ватерлоо. Он был прекрасен, и все-таки теперь он меньше говорил моему сердцу, — разве лишь то, что дорога, проходившая через него, вела к моему детству. Мы стояли молча, вбирая в себя красоту этого самого замечательного города в мире. Я восхищался романтическим благородством площади Согласия в Париже, воспринимал таинственные сигналы, посылаемые тысячью окон Нью-Йорка, сверкающих на закате огнями, — и все-таки вид Темзы из окна нашего отеля в моих глазах превосходил их величием своей нужности людям, своей глубокой человечностью.
Я взглянул на стоявшую у окна Уну и увидел в ее лице волнение, которое делало ее еще моложе ее двадцати семи лет. На ее долю со дня нашей свадьбы выпало из-за меня немало страданий. И вот сейчас, когда она смотрела на Лондон и лучи солнца играли в ее темных волосах, я вдруг впервые увидел в них две-три серебряные нити. Я ничего не сказал, но в ту минуту, когда она шепнула: «Мне нравится Лондон», — я почувствовал себя рабски преданным ей на всю жизнь.
Двадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз приезжал сюда. Я смотрел на изгиб реки — уродливые контуры ее берегов портили пейзаж. Половина моего детства прошла среди шлака и мусора этих закопченных пустырей.
Мы с Уной бродили по Лейстер-сквер и Пикадилли, заполненным теперь американской мишурой, буфетными стойками, сосисочными и молочными, нам то и дело попадались фланирующие юноши без шляп и девушки в синих джинсах. А я помню, как для прогулок по Вест-Энду надевали желтые перчатки и брали с собой трость. Но этот мир ушел в прошлое, и другой мир занял его место — глаза людей смотрят по-другому, и чувства откликаются на другие раздражители. Мужчины плачут, слушая джаз, а жестокость считается теперь проявлением сексуальности. Время идет вперед.
Мы поехали на такси в Кеннингтон, чтобы посмотреть на дом номер 3 на Поунэлл-террас, но дом был пуст — его должны были скоро снести. Мы остановились перед домом 287 по Кеннингтон-роуд, где мы с Сиднеем жили у отца. Мы проехали мимо Бельгравиа и увидели в бывших роскошных особняках клерков за письменными столами, освещенных неоновым светом. На месте других особняков вздымались стеклянные аквариумы и цементные спичечные коробки — все это было создано во имя прогресса.
Перед нами стояло много очень трудных задач: прежде всего мы должны были вывезти из Штатов свои деньги. Для этого Уне пришлось лететь в Калифорнию и забрать то, что хранилось у меня в сейфе. Она была в отъезде десять дней. Вернувшись, она подробно рассказала мне все, что произошло. В банке клерк скрупулезно изучал ее подпись, внимательно посмотрел на нее, а потом вышел и долго совещался с директором банка. И пока они не открыли ей сейф, Уне пришлось пережить очень неприятные четверть часа.
Закончив все дела в банке, Уна поехала домой, в Беверли-хилс. Там все оставалось по-прежнему — и цветы и сад выглядели прелестно. Она немного постояла одна в гостиной, и ее охватила грусть. Но потом она поговорила с Генри, нашим дворецким — швейцарцем, и он рассказал ей, что после нашего отъезда уже два раза приходили агенты Федерального бюро расследования и допрашивали его, что я за человек, знает ли он о том, что в моем доме происходили оргии с голыми женщинами и т. д. Когда он ответил, что я жил очень мирно с женой и детьми, они начали его запугивать, спросили, какой он национальности, давно ли живет в Штатах и потребовали его паспорт.
Уна сказала, что, как только она это услышала, она сразу разлюбила наш дом. Даже слезы нашей горничной Элен, горько плакавшей при расставании с Уной, только ускорили ее отъезд.
Друзья нередко спрашивали меня, чем я мог вызвать такую вражду к себе со стороны американцев. Самым большим моим грехом было и остается то, что я всегда и во всем предпочитаю полагаться на собственное суждение. Хоть я и не коммунист, я отказывался солидаризироваться с теми, кто их ненавидел. Разумеется, это раздражало многих, включая и членов Американского легиона. Я ничего не имею против этой организации, вернее, против тех целей, во имя которых она создавалась: такие меры, как билль о правах военнослужащих и установление других преимуществ для отставных солдат и нуждающихся детей ветеранов войны, — замечательные и очень гуманные мероприятия. Но когда легионеры, вместо того чтобы заниматься своим делом, под флагом патриотизма используют свое влияние для посягательств на права других, они покушаются на самые основы американского строя. Такие сверхпатриоты могут создать те ячейки, из которых в Америке вырастет фашистское государство.
Во-вторых, я выступал против комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, самое название которой — уже передержка, уже готовая петля на шею любого честного американца, которого хотят заставить замолчать только потому, что его мнение расходится с мнением большинства.
И в-третьих, я не принял американского подданства. Но многие американцы, работавшие в Англии, тоже не принимали британского подданства. Представитель «Метро-Голдвин-Майер», получавший несколько тысяч долларов жалованья в неделю, жил и работал в Англии больше тридцати пяти лет, не став британским подданным, и англичане не сокрушались об этом.
Это объяснение, а вовсе не попытка оправдаться. Когда я начинал писать эту книгу, я задал себе вопрос, что меня к этому побудило. Я мог бы назвать несколько причин, но в их число отнюдь не входит желание оправдываться. Подводя итог случившемуся, я могу сказать только, что в эпоху разгула могущественных клик и тайных фактических правителей я вызвал вражду целой нации и, к несчастью, потерял любовь американских зрителей.
Премьера «Огней рампы» должна была состояться в кинотеатре «Одеон» на Лейстер-сквер. Я волновался, как примут картину, — она не была привычной чаплиновской комедией. До премьеры мы устроили просмотр для прессы. После завершения работы над фильмом прошло достаточно времени, я уже отошел от него и мог смотреть его вполне объективно, и должен сознаться, что он меня тронул. Это не было самолюбованием — я могу радоваться каким-то кускам в моих фильмах и испытывать отвращение к другим. Однако я никогда не плакал, как врали некоторые репортеры, — но если бы даже я и заплакал, то что в том дурного? Если произведение не волнует самого автора, чего же он может ожидать от зрителей? Откровенно говоря, может быть, я получаю от своих комедий даже больше удовольствия, чем публика.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});