Вернувшись в Москву, Толстой не захотел бросить эти занятия и оборудовал рядом с кабинетом мастерскую: купил кожу и инструменты, сапожник приходил давать ему уроки. В комнате была довольно странного вида печь, призванная одновременно согревать и проветривать помещение. Несмотря на это запах кожи и табака чувствовался еще с порога. Сапожник приходил точно в назначенный час, ливрейный слуга в белых перчатках открывал ему дверь. Гость, на цыпочках, втянув голову в плечи и косясь по сторонам, проходил к графу, садился рядом с ним на табурет. Начиналась работа: они вощили нить, отбивали кусочки кожи, пришивали подметку, набивали каблуки. Склонившись над верстаком, хозяин тяжело дышал, раздражался, ругался, пытаясь, например, вколотить деревянные гвоздики в подошву. «Позвольте мне сделать это, Лев Николаевич», – порой обращался к нему мастер. Толстой ворчал, говорил, чтобы тот делал свое дело, а он – свое.
Друзья и почитатели приходили посмотреть на его труд, удивлялись упорству, с которым он пытался овладеть профессией, в которой преуспеть ему явно не удастся. Скептически настроенным визитерам объяснял, что никто не должен пользоваться плодами деятельности бедняков, не отвечая им тем же. Сапоги, сшитые для Сухотина, тот поставил в своей библиотеке рядом с двенадцатитомным собранием сочинений Льва Николаевича, надписав: «Том XIII». Что до Фета, то, получив в подарок пару ботинок, он прислал сертификат, удостоверяющий, что сделаны они прекрасно под руководством графа Льва Толстого, автора «Войны и мира».
К радостям освоения новой профессии добавилось открытие китайской философии. Он читал Конфуция, Лао-цзы. «Надо составить себе круг чтения: Эпиктет, Марк Аврелий, Лао-цзы, Будда, Паскаль, Евангелие. Это и для всех бы нужно», – заносит он в дневник 15 марта. Как хотелось ему, чтобы и жена шла этим чудесным путем! Но она не желала отделяться от толпы, и в минуты, когда была ему очень нужна, приходилось отыскивать ее в мире «других». Помимо всего прочего, несмотря на свои сорок лет, отяжелевшая и поблекшая Софья Андреевна сохранила для него физическую притягательность. Особенно остро он ощущал это во время своих отъездов в Ясную и тогда стремился в Москву, где, утолив желание, вновь погружался в философию.
В начале 1884 года графиня поняла, что опять, уже в двенадцатый раз, беременна. Сетует в письме к сестре, что роды не могут случиться до приезда в Ясную, так как лучше было бы избавиться от этого «кошмара» в одиночестве; что на этот раз едет в Ясную не за радостью, а за мукой, что лучшее время года, связанное с купанием, сенокосом, долгими днями и лунными ночами, проведет в постели под крики новорожденного. Говорит, что порой ее одолевает полная безнадежность, хочется выть, что больше кормить грудью не станет, возьмет кормилицу. Жалуется мужу, который возмущен тем, что Соня дурно отзывается о священных радостях материнства: «Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность. И большой, большой грех и позор».[511]
Он никогда бы не согласился с ней, потому что полагал потомство единственным оправданием плотской связи между супругами. И если жена отказывается иметь детей, божественный закон уступает место похоти.
Тайком от мужа Софья Андреевна съездила в Тулу к акушерке, чтобы та помогла ей сделать аборт. Узнав фамилию посетительницы, повитуха испугалась и отказалась: «Нет, графиня, кому другому с удовольствием сделала бы, но вам, хоть озолотите, не стану. Случится что – беда!» Тогда Соня попыталась самостоятельно вызвать преждевременные роды – принимала горячую ванну и прыгала с комода. Все было напрасно.
Толстой тем временем каждый день заносит в дневник причины, по которым чувствует себя несчастным в собственном доме: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением» (4 апреля), «Бедная, как она [Соня] ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно» (3 мая), «Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть» (5 мая), «Страдаю я ужасно. Тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность. Надо и это уметь снести, если не с любовью, то с жалостью» (20 мая), «Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» (28 мая), «Ужасно то, что все зло – роскошь, разврат жизни, в которых я живу, я сам сделал. И сам испорчен, и не могу поправиться. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, не могу найти обращенья с женой, такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу. Стараюсь» (29 мая), «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца» (4 июня).
Он стал меньше курить, перестал есть мясо и белый хлеб, пытался справиться с нервами, работая в поле вместе с мужиками. Но достаточно было вернуться в дом, чтобы вновь увидеть позорную жизнь – сидящих в креслах сыновей, прекрасно одетых дочерей, Соню с огромным животом, одутловатым лицом и злобным взглядом. Вечером восемнадцатого июня у них случилась глупейшая ссора из-за продажи лошадей, по поводу которой Толстой не посоветовался с женой. Она повышала голос, и Лев Николаевич вдруг почувствовал, что струна, натянутая в нем, лопнула, надо бежать. Бросившись в комнату, схватил котомку, запихнул в нее белье, предметы туалета и устремился прочь с воплями, что уезжает в Париж или Америку. Дочь Таня видела, как отец уносится по аллее, ведущей к дороге на Тулу. Софья Андреевна, которая вот-вот должна была родить, сидела перед домом, обхватив живот, и рыдала. Илья помог ей встать и проводил в комнаты.
Лев Николаевич в ярости шагал по залитой лунным светом дороге. Недавно в порыве откровенности он поделился со своей слишком измученной женой планом уйти из семьи, взять себе крепкую, здоровую крестьянку, присоединиться к группе каких-нибудь эмигрантов и отбыть в дальние края. Соня не поверила своим ушам. Теперь – ушел один, безо всякой подготовки, да и куда идти, попросту не знал. В пути его начали одолевать сомнения – имеет ли моральное право бросить жену, когда та должна вновь родить? В пылу ссоры он совершенно об этом забыл. И, скрепя сердце, повернул назад. Настроение его становилось все более сумрачным по мере приближения двух башенок на въезде в имение. «Дома играют в винт бородатые мужики – мои молодые два сына. „Она на крокете, ты не видал“, – говорит Таня, сестра. „И не хочу видеть“. И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: „Прости меня, я рожаю, может быть, умру“. Пошли наверх. Начались роды, – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое».[512]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});