глянцевитых листьях фикуса.
В конце концов, прожив в Мурманске несколько дней, я сбежал на юг, в милый, хлебосольный и неторопливый Петрозаводск.
Писать историю Онежского завода мне предложила «Редакция по истории фабрик и заводов», придуманная Горьким.
Из большого списка заводов я, в силу своей несколько мальчишеской настроенности, выбрал Онежский завод в Петрозаводске, потому что завод был очень старый, основанный еще Петром Первым сначала как пушечный и якорный, потом как завод чугунного литья (на нем отливали ограды для петербургских набережных и садов), а в тридцатые годы он делал дорожные машины — грейдеры, что было делом нужным и благородным в бездорожной России.
В Петрозаводске я занялся историей этого завода. В его станках, машинах, в постройках и в самых заводских нравах существовало удивительное смешение разных времен — от Петра до начала двадцатого века.
* * *
Я много бродил по городу без всякой цели и, можно сказать, «выбродил» в Петрозаводске замысел своей книги «Судьба Шарля Лонсевиля».
Об этом я подробно писал в той же «Золотой розе». Я слишком часто ссылаюсь на эту книгу потому, что она насквозь автобиографична и могла бы быть одной из частей «Повести о жизни».
Если бы мне было дано в будущем много свободного времени, я бы наверняка написал историю многих книг.
Дело в том, что каждая написанная книга является как бы ядром некоей отбушевавшей в человеке туманности, звездой, которая родилась из этой туманности и приобретает свой собственный свет.
Может быть, только одну сотую нашей жизни мы вводим в тесные рамки наших книг, а девяносто девять сотых остаются вне книг и сохраняются только в нашей памяти бесплодным, но, несмотря на это, все же значительным и драгоценным грузом.
Бессильное сожаление о том, что мы могли бы сделать и чего мы не сделали по лености, по нашему удивительному умению убивать время на малые житейские необходимости и заботы, приходит к нам, как правило, слишком поздно.
Сколько мы могли бы написать интересных вещей, если бы не тратили время на пустяки!
Как-то писатель Александр Степанович Грин решил подсчитать, сколько времени человек тратит в течение жизни на то, чтобы спрашивать «который час?». По его подсчетам, один этот вопрос отнимает у нас несколько дней. Если же собрать все ненужные и машинальные слова, какие мы произносим, то получаются целые годы.
В механике существует понятие «коэффициент полезности». Так вот, у человека этот «коэффициент полезности» ничтожен. Мы ужасались, когда узнавали, что паровоз выпускал на воздух без всякой пользы чуть ли не восемьдесят процентов пара, который он вырабатывал, но нас не пугает, что мы сами «выпускаем на воздух» девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих.
Но эти попутные мысли тоже мешают и уводят в сторону от повествования. Вернемся к нему.
Из Петрозаводска я ездил на водопад Кивач и видел эту, по словам Державина, «алмазну сыплющуся гору».
Я видел много озер с водой цвета олова, дышал запахом корья, пропитавшим всю Карелию, слушал старую сказительницу из Заонежья, чьи песни рождались из северной ночи и северной женской тоски, видел нашу деревянную Флоренцию — церкви и монастыри, плавал по Онежскому озеру и до сих пор не могу избавиться от впечатления, что оно заколдовано и осталось нам от тех времен, когда первозданная тишина земли еще не нарушалась ни одним пороховым взрывом.
Я ни на минуту не терял ощущения этой страны, погруженной в рассеянный северный свет.
Жизнь в Петрозаводске в то время была неустроенной и довольно голодной. Я жил и питался в столовой Дома крестьянина пареной репой без соли и растертой в зеленоватую кашу вареной ряпушкой. Пища была тошнотворная.
Дом крестьянина был построен лучшими лесорубами. Они украсили его стены великолепной северной резьбой. По вечерам в большом зале, пахнувшем воском, устраивались танцы. Каждый раз на них появлялись высокие и сильные русоволосые девушки-карелки в тугих корсажах и легких разлетающихся юбках.
Я однажды решился и протанцевал с одной из них и долго не мог забыть ее бледное, обморочное лицо, полуприкрытые синие глаза и теплоту ее крепкого бедра. Окончив танцевать, она шаловливо сжала тонкими ладонями мое лицо и убежала. Я не мог ее больше найти.
В рабочем поселке Голиковке в бывшей церкви был устроен краевой музей. Там рядом с огромными обломками розовой и золотистой слюды были выставлены кружева и образцы тяжелого и великолепного чугунного литья.
В этом музее, где я бывал в полном одиночестве (кроме старой сторожихи, там почти никогда никого не было), я понял, что до тех пор я вел себя в музеях, как и большинство посетителей, неразумно и утомительно. Я пытался по возможности рассмотреть все. Через полчаса начиналась тупая головная боль, и я уходил разбитый и опустошенный.
Нелепым было уже самое искреннее мое стремление узнать за два-три часа все то, что создавалось целыми веками и накапливалось людьми тоже в течение многих и многих лет.
После первого знакомства с Эрмитажем, а затем с Лувром и другими картинными галереями и музеями я пришел к мысли, что музеи в том виде, в каком они существуют, как несметные собрания человеческих шедевров и природных редкостей, приносят мало пользы. Они приучают к верхоглядству, к поверхностному знанию и к беглым — самым бесплодным — впечатлениям.
Я думал, что разумнее всего устраивать небольшие музеи, посвященные всего нескольким художникам или даже одному (как музей Родена в Париже, Голубкиной в Москве), или определенному и не очень длительному времени в нашей истории, или, наконец, одной какой-нибудь области знания и географической области страны — Северу или Поволжью, Кавказу или Дальнему Востоку.
Гораздо более живое впечатление остается, скажем, от руин древних городов, чем от собраний вещей, связанных с этими руинами и выставленных в витринах.
Ветер, дующий над остатками древних базилик, неизменная горечь полыни, шершавые теплые лишаи, глупые дрозды, что пытаются склюнуть маленьких ящериц, высеченных древними мастерами на потемневших мраморных колоннах, текущая над головой синева пустынного неба — все это погружает в мир величавой поэзии, в область далекого прошлого, которое неожиданно оказывается очень близким. Мы легче понимаем прошлое под открытым небом, чем в залах с блестящими паркетами.
Я испытал это чувство в Помпее, Херсонесе Таврическом, в руинах Никополиса в Болгарии и в Сан-Реми в Провансе, где лягушки скачут из-под ног в бездонные римские цистерны с черной водой.
В Петрозаводске, бегло осмотрев музей, я выбрал для изучения слюду — прозрачный, слоистый и гибкий и потому странный — минерал, отливающий разнообразным живым блеском.
Сначала я долго рассматривал разные