Летось пятерых чуть не утопил… спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.
— Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет… старый человек, священный! С народом не собразишься… тыщи народу завтра, самый у нас мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по старой моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое ожесточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доброе слово… разные пьяные бывают. А у нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да две косых, на перевозе… тыщи с-под Девичьего навалится, всех принять надо без скандалу-с… Я уж урядника запросил и станового попридержу закусочкой, для строгости…
— Пьяницу-то Горшкова?
— Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по случаю, как самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку… будет при опасном посту! А при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой топнет — весь берег задрожит… пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На их глотку-то каку надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный… а, сами знаете, с вашим народом как?
— Помни. За порядок — красную, за чуть что… искупаю! Обедать.
— О-рел! — взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый. — Прямо свет-приставление завтра на Воробьевке будет! — и опять лезет под колодец.
Рад и Горкин: от греха подальше.
Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в тележке, Андрюшка-плотник — на ломовой. Едем мимо садов, по заборам цветет сирень. Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками тянет. Едут воза с травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки — на Троицу. Дорога в горку. Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку, на деревца, указывает мне — что где: Мамонова дача вон, богадельня Андреевская, Воробьевка скоро. «А потом к Крынкину самому заедем, чайку попьем, трактир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладошке!» Справа деревья тянутся, в светлой и нежной зелени.
— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — толкает меня Горкин и крестится.
Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..
— Вниз-то, в провал гляди… эн она где, Москва-то!..
Я вижу… Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва… Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее-.. — я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними… Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики.
— Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! — указывает Горкин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья… Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка… Риз Положение… а за ней, в пять кумполочков, розовый-то… Донской монастырь наш, а то — Данилов, в роще-то. А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча… то Симонов монастырь, старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева Башня… А орлы те, орлы на башенках… А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за лужком… белый-красный… кака колокольня-то с узорами, с кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша..!
В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.
Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы, ямы. Дальше — березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится.
— Дух-то, дух-то леккой какой… березовый, а? — вздыхает Горкин. — Приехали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его березка.
Мне боязно. Горкин поталкивает — берись. Выбирает мне деревцо. Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее листочки. Мне стало жалко.
— Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю, помечу твою березку… — и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. — Да ну, осмелей… ну?..
Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест.
— Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! — слышу я крик отца.
И радостно, и страшно. И будто во сне все это.
Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья. Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. «Лихо?» — спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, — светлый, густой орешник. «Кукушка… слышишь? — колет отец усами, — ку-ку… ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: «жениху-то цветочков дай». Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка — у ней синие глазки и светлые, как у куклы, волосы — протягивает мне пучочек ландышков, и все смеются. «Хороший садовод, — говорит мне потом отец, — богатый, а когда-то у дедушки работал». Скачем лесною глушью, опять кукушка… — будто во сне все это.
На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Нижние стекла разные — синие, золотые, красные. И Москва разная через них. Золотая Москва всех лучше.
— Никак над Москвой-то дождик? — говорит Горкин и открывает окно на галерейке.
Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полоской. Светло за ней, и вот — видно на туче радугу. Стоит над Москвой дуга.
— Так, проходящая… пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.
Крынкин говорит: «постой, гостинчика ему надо». И несет мне тонкую веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: «крынкинская, парниковая, с Воробьевки, — и поклончик папашеньке».
Мы едем на березках.