— А если б речь шла о польских, французских или югославских узниках?
— Штирлиц, надо ставить вопрос так, как он сформулирован у вас в голове: «Что было бы, если б речь зашла о русских заключенных?» Вы ведь это хотели спросить? Ответ вам известен заранее, не прикидывайтесь, вы прожженный.
— Как раз эта игра выходит именно у прожженных, — заметил Штирлиц.
Мюллер остановился, достал платок, высморкался и лишь потом рассмеялся.
— После налетов, — сказал он, все еще улыбаясь, — особенно весной, в Берлине пахнет осенним Парижем. Только там жарят каштаны, а у нас человечину… Но двинемся в нашем рассуждении дальше, я заинтересован в том, чтобы послушать ваше мнение обо всем происходящем, Штирлиц… Дело в том, что Шелленберг склонил к сотрудничеству обергруппенфюрера Бергера, начальника нашего управления концлагерей, и тот обязался не выполнять приказ Гитлера об эвакуации, то есть, говоря прямо, о тотальном уничтожении всех узников. И Музи знает об этом от Шелленберга. Но он не просто знает об этом: он выполнил просьбу вашего шефа, и посетил Эйзенхауэра, и передал ему карту, на которую нанесено расположение всех наших лагерей… Наносил их туда Шелленберг… Лично… И он же — видимо, получив от американцев индульгенцию — пытается сейчас освободить из лагеря французского министра Эррио, его коллегу Рейно и членов семьи генерала Жиро… Кальтенбруннер запретил мне выпускать их, и я сказал об этом вашему шефу, и он сейчас обламывает Гиммлера, который боится принять решение — он раздавлен своим страхом перед фюрером… Вот так-то, Штирлиц… И со Швецией все катится как по маслу… У меня уже два месяца лежит перехваченный текст телеграммы шведского посла Томсена к Риббентропу о желании графа Бернадота встретиться с Гиммлером, именно с Гиммлером… Я знаю, что Риббентроп присылал к Шелленбергу своего советника доктора Вагнера; тот спрашивал, что все это значит; ваш шеф, естественно, ответил, что ему об этом ничего не известно, хотя именно его люди подползли к Бернадоту и натолкнули его на мысль о встрече с рейхсфюрером… Риббентроп обратился к Гиммлеру, тот ответил, что Бернадот — могучая фигура, но пусть с ним беседует он, Риббентроп, а сам приказал Кальтенбруннеру отправить к фюреру Фегеляйна [23] с просьбой о санкции на контакт со шведом. Гитлер выслушал своего родственника и отмахнулся: «В период тотальной битвы нечего думать о застольной болтовне с членами королевских фамилий…» Но Шелленберг все равно сделал так, что Бернадот, не дожидаясь ответа Риббентропа, прилетел в Берлин. И встретился с Риббентропом, Шелленбергом и… С кем бы вы думали? С Кальтенбруннером. И снова попросил аудиенции у Гиммлера, подчеркивая при этом, что его особо волнует судьба Дании, Норвегии и Голландии… И Шелленберг отвез Бернадота к Гиммлеру в его особняк в Хохенлихен… И они договорились, чтобы все датские и норвежские заключенные были — в нарушение приказа фюрера — собраны в один концлагерь на севере Германии. И за это люди из Швеции стали поставлять бензин нашей армии и СС… Так вот я и спрашиваю, зачем Шелленберг втягивает вас в странную игру, говоря, что он намерен восстановить прерванные контакты?
…Мюллер — до вчерашнего дня, до очередной встречи с Шелленбергом — не знал об этих переговорах всей правды; какая-то часть информации поступала ему, понятно, но, готовясь к игре со Штирлицем, не открывая карт Шелленбергу, он попросил «милого Вальтера» объяснить ему ситуацию более подробно. Шелленберг, заинтересованный в добрых отношениях с Мюллером, не догадываясь, что у того есть свой, особый план действий, открыл шефу гестапо то, что он считал целесообразным открыть.
При этом Шелленберг не знал того, что было известно Мюллеру о Штирлице; этот козырь папа-Мюллер берег ото всех как зеницу ока, ибо связывал с этим свою коронную операцию, которая окажется для него спасением в будущем; то, что он задумал против России, будет столь громким, об этом так заговорят во всем мире, что автора такого рода комбинации будут опекать самые сильные люди Запада; те умеют ценить мобильный ум, способный на кардинальные акции; Мюллер — способен, такое Гелену не снилось — педант, одно слово.
…Слушая Мюллера, Штирлиц испытывал мучительное желание закурить, пальцы были ледяными; он, однако, заставил себя хмыкнуть:
— Значит, все то, что я делал в Берне, было суетой и ширмой для чего-то очень важного, того, что недоступно моему разуму?
— Моему — тоже, — ответил Мюллер. — Только в Берне вы не суетились, а помогали мне и Борману понять механику приводных ремней. Увы, мы так и не поняли смысла этой механики, хотя один из ремней перерубили…
— А что же бедолага Вольф?
— Они сейчас временно вывели его из игры. Мне сдается, они считают его своим главным резервом; все-таки Вольф контролирует более чем полумиллионную армию в Италии, это чего-то стоит…
— Ну так и зачем Шелленберг втягивает меня в восстановление того, что и не было разрушено?
— Меня это интересует больше, чем вас, Штирлиц. Чем выше положение человека в тоталитарной структуре, находящейся на грани краха, тем более он озабочен не общим, но личным…
— Хотите, я спрошу обо всем этом Шелленберга?
– Он вас пристрелит. Сразу же. Нет, так нельзя… Думайте. У вас есть ночь на раздумье. А потом приходите ко мне и попробуем обсудить это дело сообща еще раз.
…Через три часа Мюллер прочитал расшифрованную телеграмму Штирлица в Центр о том, что он ему только что рассказывал. «Оп! — улыбнулся Мюллер. — Пусть Сталин думает; пусть он думает о тех, кто здесь, в Берлине, стоит сейчас в оппозиции Гиммлеру; пусть он думает об американцах; о том, что Гиммлер вот-вот сговорится с Даллесом; пусть выбирает, он теперь может выбирать: я себя предложил ему, Борман — тем более, в то время как в Америке все более консолидируются те силы, которые стоят в оппозиции Рузвельту и открыто ненавидят Кремль…»
Лидер и те, кто его окружает
Как и всякий выдающийся политик эпохи, президент США Франклин Делано Рузвельт верил своему штабу, полагая, что малейшая тень неискренности, возникшая среди тех, кто готовит и формулирует политические решения, нанесет труднопоправимый ущерб делу страны.
Поэтому, получив новое послание русского премьера — сухое и резкое — по поводу контактов англо-американских секретных служб в Швейцарии с людьми обергруппенфюрера Вольфа, президент долго раздумывал, к кому из самых близких людей следует обратиться с довольно деликатной просьбой: выяснить и в государственном департаменте, и в Пентагоне, и в управлении стратегических служб Донована, чем по-настоящему объяснима столь открытая тревога и раздраженность русского руководителя, не заметить которую в его посланиях просто-напросто невозможно.
Президент понимал, что ныне далеко не все люди в Вашингтоне разделяли его точку зрения на роль России в послевоенном мире.
Он знал, как сильны в стране традиции, как устойчивы стереотипы представлений среди тех, кто воспитывался в одних и тех же колледжах, посещал одни и те же клубы, читал одни и те же книги, играл в гольф на одних и тех же полях, восхищался тем, что восхищало прессу, и с отвращением относился к тому, что подвергалось прагматичным, не очень-то доказательным, но вполне привычно сформулированным нападкам в «Нью-Йорк таймс», «Балтимор сан» или «Пост».
В этом смысле, считал Рузвельт, американцы тщились быть еще более традиционными, чем «старшие братья», англичане, которые стояли на том, что мнение, однажды сформулированное теми, кто отвечал за тенденцию , обязано быть постоянным, неизменным; корректировка возможна сугубо незначительная; престиж великой нации не позволяет резких поворотов — никому, никогда и ни в чем.
Поэтому президент и пытался понять, что же именно в его посланиях Сталину — вполне откровенных, составленных в самых дружелюбных тонах, — могло так раздражать кремлевского лидера.
Прислушиваясь к советам членов своего штаба, сохраняя с теми, кто составлял его окружение , самые добрые, дружеские отношения, Рузвельт тем не менее особенно важные решения принимал единоправно (лишь от Гопкинса, Моргентау и Икеса он не таил ничего); он сам переписывал документ, если хоть одно слово казалось ему слишком расплывчатым, недостаточно определенным, излишне резким или, наоборот, чрезмерно мягким; поскольку он зачитывался Кантом, то ему казалось, что причинность обязательно сопрягается с понятием закона; поскольку в причинности сокрыта необходимость бодрствующего мышления, поскольку, наконец, форма восприятия жизни через слова есть выражение необходимости жизни, президент дважды просил своего личного адъютанта вновь принести ему папку с перепиской по вопросу о контактах в Берне и углублялся в анализ того именно, что определяло ситуацию, то есть в слово , а то, что Сталин, воспитанный в духовной семинарии, относился к слову совсем не просто, было Рузвельту ясно.