Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».
Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа — один удачный и дерзкий ход возносил человека.
Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша: рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшёрстная.
И Штумпфе с волнением думал: «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи?»
А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера {154} доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — всё ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.
Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по-настоящему реализовать своё племенное превосходство — он оставался солдатом, всё его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.
Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьёй. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.
Товарищам нравилась весёлая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов: «Фогель организует скромный завтрак — яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку», «Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии её маленьких детей», «Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона», «Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог» {155}. Но самыми разработанными были обширные программы, посвящённые Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.
Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвящённых Шмидту: «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберётся переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» — событие, действительно происшедшее в прошлом году.
Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры: большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности: манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.
Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.
Какой-то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Он был неудачлив, в армию попал, как унтер-офицер — рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость его смешила и раздражала. Его всегда посылали на тяжёлые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, ещё не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это — видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И всё же он был смешон. Штумпфе называл его — Михель.
34
За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.
Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.
Фогель — высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:
— А где же наш приятель Шмидт?
— Он в охранении,— ответил тонкогубый Ледеке.
— Похоже на то, что война кончается,— проговорил Фогель.— Огромный город всё же, я пошёл в штаб полка и заблудился.
— Да,— сказал Ледеке,— всё хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом; чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.
Фогель кивнул:
— Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.
— Даже не верится, что я снова буду дома,— сказал Ледеке.
— Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец весёлой болезнью,— сказал Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провёл ладонью по орденским ленточкам.— У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.
Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:
— На них ничего не написано — и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.
— Штумпфе неожиданно впал в уныние,— сказал длиннолицый Ледеке,— не хочет рисковать перед концом.
— Непонятно,— сказал Фогель.
— Тебе непонятно,— сказал Штумпфе,— ещё бы, ты вернёшься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживёшь как бог.
— Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! — сказал раздражённо Ледеке.
— Что? — сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу.— Посылки?
— А мешочек на груди? — насмешливо спросил Ледеке.
— Ну и что в этом мешочке — дуля? [33] Я только теперь под конец понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.
— Всё зависит от удачи,— сказал Фогель.— Я знаю человека, которому достался в Париже бриллиантовый кулон. Когда он был в отпуску и принёс его ювелиру, тот рассмеялся и спросил: «Сколько вам лет?» — «Тридцать шесть».— «Ну вот, если вы проживёте до ста и ваша семья будет всё расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться». А досталась ему вещь шутя.
— Хоть бы посмотреть на такую штуку,— сказал Ледеке,— у русских мужиков не найдёшь бриллиантовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.
— И не то воинское звание,— добавил Фогель,— будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.
— В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: «Pelze… Pelze…» [34] Теперь мы подходим к Индии и Персии — пахнет коврами.
— Вы дураки,— сказал Штумпфе,— к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идёт о совершенно ином. Дело идёт не о шубах и коврах.— Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешёл на шёпот: — Дело идёт о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп {156} при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?
— Ну, знаешь,— сказал Фогель.— Ну их к чёрту, эти дела в эйнзатцгруппах, у меня не те нервы.
— Пфенниг с каждого переставшего дышать иудея,— сказал Штумпфе,— не больше.
— Ты не останешься внакладе,— сказал Ледеке,— фюрер взялся за это дело, тут пахнет вагонами пфеннигов.
Они рассмеялись, но Штумпфе, самый весёлый из них, остался серьёзен.
— Я не такой идеалист, как ты,— сказал он Фогелю,— и не собираюсь скрывать это. Ты человек прошлого века, вроде лейтенанта Баха.
— Не у всякого богатая родня,— сказал Ледеке,— будь у меня папаша фабрикант, и я бы говорил лишь о долге, душе и дружбе.