«На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь», – а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить… А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру… Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
«Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая Божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет».
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, – говорит, – я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! – я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем».
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
«Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?»
«Да, – говорю, – из господских».
«Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси[206], – говорит, – тебе за это».
Я говорю:
«Ничего, иди с Богом».
«Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду».
«Ну, мол, пожалуй, садись».
Он возле меня и сел, и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
«Что это… ты чай пьешь?»
«Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей».
«Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу».
«Отчего?»
«А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!..» – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.
«Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я – говорит, – самим Богом в один год с Императором создан и ему ровесник».
«Ну так что же, мол, такое?»
«А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем». – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:
«Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу».
«Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось».
«Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно».
«Почему же, – говорю, – нельзя?»
«А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют».
«Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу».
«Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»
«Спаси, мол, Господи! Нет, я думаю, не обрадуется».
«А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще графин водки подать!»
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
«Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски Богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на Бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть».
«И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?»
«Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше».
«Как это, мол, так, я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?»
«А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище, и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение», – и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:
«А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял».
«Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится».
– «Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек».
Я говорю:
«Ты шутишь?»
Но он вдруг вскакивает и говорит:
«Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай».
«Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?»
«А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?»
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю:
«Да разумеется, что ты пьян».
А он отвечает:
«Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
«А ну-ка погляди теперь на меня. Пьян я теперь или нет?»
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
«Что же это значит: какой это секрет?»
А он отвечает:
– Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм.
– Не понимаю, мол, что это такое?
– Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про Бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести.
– Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!
– А ты, – говорит, – разве пьешь?
– Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью.
– Ну, так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму. – Ах, сделай милость, прошу, сними!
– Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму, – нс этим крикнул опять вина и две рюмки.
Я говорю:
– На что тебе две рюмки?
– Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя! – Я, мол, пить не стану.
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
– Тссс! Силянс![207] Молчать! Ты теперь кто? – больной. – Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
– А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, – и с этим налил и мне, и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает: