Партия считала, что мне нельзя расслабляться. Чтобы я не угодил ненароком в ловушку успеха, было принято решение направить меня в составе группы из десяти человек на учебу в партшколу. Располагалась она в небольшой гостинице на берегу Гудзона рядом с Биконом, курс был рассчитан на три недели и включал в себя лекции, семинарские занятия, дискуссии - по десять часов в день. Мы изучали экономику, как рыночную, так и марксистскую, американскую и мировую историю, философию, науку управления, происхождение классов: разумеется, много говорилось о причинах, вызвавших Первую и Вторую мировые войны. Так напряженно мне еще никогда не приходилось работать. Никакой тайны из этих занятий не делалось. Посещать их мог кто угодно, а среди преподавателей были профессора Гарварда, Йеля, Корнелла, Массачусетского технологического института. Один даже приехал с западного побережья.
Во главе школы стоял старый коммунист, которого мы называли "папашей Менделем", не знаю уж, было ли это его настоящее имя. Тогда ему уже перевалило за семьдесят, и вспомнить он мог немало - дни Юджина Дебса и зарождение социалистического движения в Америке. Он жил и умер в счастливой уверенности, что мы, наше поколение, построим на этой плодородной и во всех отношениях замечательной земле Новый Иерусалим.
Мы были романтиками; подобно священству, мы были преданы идее - в нашем понимании - человеческого братства, ведать не ведая о том, что станет впоследствии известно о Сталине и Советском Союзе. Вокруг нас скопилось столько клеветы, столько злобной лжи, что, право, нелегко было отыскать в этой массированной атаке на коммунизм крупицы правды о России. В отношении самой партии мы сохраняли большую трезвость, мы видели изъяны в ее деятельности, но были подобны множеству честных и отважных священников-католиков, посвятивших себя борьбе за свободу в Центральной и Южной Америке: священники-конформисты всячески нападают на них, но их веры это не колеблет, они терпят нападки во имя высшей истины.
Конечно, наша позиция была уязвима, и чем дальше - тем больше. Нас не приучали мыслить свободно и непредвзято, в нас внедряли факты в том виде, в каком их видела партия, а этот взгляд мог быть и безупречно правилен, и совершенно ложен; требование железной дисциплины нередко порождало смятение в кругах, где к партии относились с почтением и уважением. Я и сам сделался чем-то вроде священника. Потребовались годы тяжелых раздумий, страданий, потребовался даже тюремный срок, чтобы понять: ограничивая свободу, свободы не добудешь. От такого ограничения страдает мое творчество, хуже того, страдает сама партия, которой я присягнул, и, самое ужасное, - страдают миллионы людей по всему миру.
Все эти мои странные коммунистические годы шла борьба между писателями, и оборачиваясь назад с высот - сколь угодно малых - той мудрости, что приходит с годами, я испытываю острую тоску. Раскол таланливых людей на сталинистов и троцкистов стал одной из тяжелейших культурных трагедий того времени. В большинстве своем писатели - люди мягкие и чувствительные, они тянутся к теплу, им нужна поддержка, настолько нужна, что нередко они позволяют использовать себя левым или правым силам, забывая о том, что должны представлять независимое братство, сообщество, без которого этот кровавый, безумный мир жил бы еще хуже. Если одни защищают Советский Союз, а другие его осуждают, то почему бы спокойно не поспорить, вместо того, чтобы ненавистнически изничтожать друг друга?
Припоминаю, Джо Норт рассказывал мне: как-то столкнулся он на Четвертой авеню с Драйзером и, увидев в его глазах слезы, спросил, что случилось. А я и не заметил, что плачу, откликнулся Драйзер и добавил, что идет из Бауэри, где на каждом шагу попадаются голодные, бездомные, раздавленные. Идет и думает, до чего же люди жестоки по отношению к себе подобным. И на такого человека можно клеветать потому лишь, что он стал членом партии?
Да, все мы считали себя праведниками, а "праведность" и ортодоксия до добра не доводят. Голова у меня пухла от полученных разрозненных знаний, и при этом я еще старался вести нормальную жизнь мужа и отца. Как-то нас, партийных писателей и журналистов, печатавшихся, в основном, в "Нью мэссиз", пригласил на обед румынский посол.
Ровно в половине первого к ресторану мягко подъехал большой черный "кадиллак", из машины вышел толстячок и радушно поприветствовал всех нас шестерых во главе с Сэмом Салленом, старым партийцем, ныне профессором английской литературы Нью-Йоркского университета. Стоял не по сезону - ранняя весна - душный день, и посол предложил поскорее зайти в ресторан, где работал кондиционер. Сэм замешкался и посмотрел на водителя, который не выходил из лимузина. Насколько я помню, завязался следующий содержательный диалог.
Сэм: У вас дипломатический номер, так что машину можно оставить здесь. Скажите водителю, пусть идет с нами.
Посол: О водителе не беспокойтесь.
Сэм: Так он идет с нами?
Посол: Это водитель. Что ему делать с нами?
Сэм: Но на улице очень душно. Почему бы ему не присоединиться к нам?
Посол: Но ведь это просто водитель.
Сэм: Это рабочий. Мы - партия рабочего класса. Как мы можем позволить себе обедать в ресторане, оставив его здесь голодным?
Посол: Я вас не понимаю. Это мой шофер. Мы с вами встретились, чтобы поговорить. Какое он отношение имеет к этому разговору?
Демократы и борцы за равенство, мы решительно встали на сторону Сэма, и в конце концов посол сдался, водитель сел с нами за стол. Наверное, ему было не по себе, но мысль о том, что мы спасли человека от тридцатиградусной жары, тешила мое чувство справедливости... до вечера, пока я не пересказал эту историю Бетт. Она покачала головой, явно мне не поверив: таких безмозглых людей просто не бывает. При этом она имела в виду не посла - нас шестерых.
В чем безмозглость-то - в демократизме? - вскинулся я. Румыния теперь - коммунистическая страна. Так неужели посол коммунистической страны не должен быть хотя бы до некоторой степени демократом?
Бетт не замедлила с ответом. Во-первых, посол - европеец, а в Европе, в том числе и в Румынии, неважно - коммунистической или нет, совсем другие понятия о демократии, чем в Америке. А во-вторых, если бы у нас был шофер, мы что, всегда приглашали бы его с собой на обед? В таком случае - почему с нами не садится за стол Хана? Я пытался спорить, хотя нельзя сказать, что аргументы мои отличались особой убедительностью. Мне вспомнился рассказ, который я напечатал в "Сатердей ивнинг пост" за несколько лет до того. Фигурировала в нем деревенская телега, которую тащат лошади, запряженные цугом. В ту пору это был довольно популярный журнал, и редакция получила не менее пятисот читательских писем, в которых говорилось, что в телегу лошадей никогда не запрягают цугом, только обок. Вместо того чтобы признать, что в этом деле ничего не понимаю, я, как безумец, погрузился в историю, пытаясь найти в книгах XIX века хоть одно упоминание о телеге, которую тащат запряженные цугом лошади. Разумеется, ничего не нашел. Вот так и Бетт. Мне нечасто удавалось ее переспорить. С тех самых пор, как я на ней женился, не перестаю убеждаться, что слепая приверженность принципам - дело обоюдоострое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});