Поезд вошел в Финляндский вокзал. Это была Россия, моя родина, возврат домой, война. Последние дни августа 1914 года, густая пыль, толпа новобранцев. Грусть, впервые почувствованная мною от солдатского хора. "Рано по yтpy вставали - трезвонил набат!" Набат здесь, над этим солдатским эшелоном, гудящий тревогой, полнеба в огне, звон над Невой, "барышня, подари на счастье заграничную игрушечку" - даю из сумочки зеркальце. Странно, никогда не дорожила своими вещами, могу отдать, могу потерять, нет у меня "священных" вещей, как бывало у русского человека старых времен (ложка, гребешок). Чистое полотенце и чистая наволочка - вот все, что мне надо. Остальное не важно. Даю зеркальце. Шинель скручена и надета накось. И вдруг, покрывая хор, грянул духовой оркестр. А на Литейном мосту горят фонари. Почему они горят? Почему извозчик сидит боком? Почему плачет женщина? Почему ребенок просит: дяинька, дай копеечку? Почему? Почему у городового такой толстый живот, а у попа еще толще? Почему бледный мальчик, сын нашего швейцара, говорит моему отцу скороговоркой: "Обещали, Николай Иванович, но не дали. Не вышло". (Это о стипендии в реальное.) Почему всюду кругом: не дали, не вышло, нетути. Почему? Почему холодно в августе? Темно в сентябре? Почему у Даши растерянный вид и фонарь под глазом? "Напившись вчерась, на прощанье как тарабухнет меня кулаком. В Галицию погнали их". Что все это значит? Зачем-то всё? И куда я ни смотрю на божью ли коровку величиной с дом, на детей, играющих на лужку, на папу с мамой, расстилающих белую скатерть, или на коров, говорящих "му", я вижу только одно: грусть, бедность, нетути, войну, сапог солдата, сапог городового, сапог генерала, мутное небо надо всем этим, осеннее небо военного Петербурга.
Через несколько дней я иду в гимназию. Радость встреч, несколько новеньких. Знакомства. "А это кто такая? Не смотрит ни на кого". "Это Шкловская пишет стихи". Чувствую, что умираю от любопытства, желания подружиться и страха, что моему литературному первенству пришел конец. Она садится со мной рядом, на ту же парту. Ей, как и мне, тринадцать лет, но лицо ее лицо взрослого человека: серьезный взгляд серых глаз, узкий нос, слегка поджатые губы, и фигура женщины. Я невольно теряюсь. Мы, однако, переходим на ты. Она говорит, что у нее есть, двоюродный брат, литературный критик. Никогда не слыхала! (я смущена). Я знакомлю ее с Надей Оцуп (позже была репрессирована как троцкистка) - у нее брат поэт; я знакомлю ее с Люсей М. (позже расстрелянной) - у нее отец издатель. И еще с Соней Р. (покончившей с собой в 1931 году) - у нее брат будущий киноартист. Мы все цвет класса. Она теперь тоже цвет класса. Я ей намекаю на это обстоятельство, она понимает меня, но молчит.
На русском уроке ее вызывают к доске. Правда ли, что она пишет стихи? Это правда. Она нисколько не смущается, она каменно спокойна. Может быть, она прочтет их классу? Отчего же, она может их прочесть. В лице ее никакого волнения. Я волнуюсь за нее. Она обводит глазами потолок и смотрит в окно. Брови ее, круглые и высокие, поднимаются еще выше. Уверенно, очень отчетливо, она читает:
Ландыши тихо цвели,
Дружно о счастье мечтали.
Бедные ландыши скоро увяли.
Видел ли кто, как они расцвели?
Я с трудом набираю воздух в легкие. Это так хорошо, что я чувствую, как все во мне тает от восхищения. Наташа читает еще:
Эх, взлететь бы мне высоко
Над болотною осокой,
Цепи сердца в море кинуть,
В беспросветную пучину.
Все на свете позабыть,
Вольно жить!
Но мои погрязли крылья
В тине мутного бессилья.
Мне глаза закрыты снами,
Hoги скованы цепями,
Мне цепей не разорвать:
Надо ждать.
Сердце мое сильно бьется. Я люблю ее. Я люблю ее косу, ее родинку у носа, ее немного слишком белые, взрослые руки, ее колечко, ее воротник из суровых кружев, я люблю ее лицо, напоминающее мадонну Кранаха, и больше всего я люблю ее стихи.
- Послушай, Шкловская, - говорю я ей небрежно во время перемены, - у тебя там есть "за-за" в стихах. - Да? Где?
- "Глаза - закрыты".
- А? Хорошо. Надо переделать. Я только вчера написала. Не успела еще посмотреть как следует.
Я решаюсь открыть ей мою самую тайную тайну, о которой не смею сказать никому. Это - мой секрет, и мне и страшно, и стыдно в нем признаться, и до сих пор я его не открывала никому. Я говорю ей, что не люблю "Евгения Онегина". За что его любить? Сначала Татьяна влюбляется, не сказав человеку двух слов, просто за один его вид (фатоватый, скучающий, пресыщенный, пустой). Затем - она выходит замуж за толстого генерала только потому, что мать ее просит об этом, мать, которая полна грандисонами до старости! Затем Татьяна говорит Онегину, что она его любит, но гонит от себя - какие-то старомодные и безответственные проделки... Наташа стоит передо мной с неподвижным лицом, только круглые брови ее чуть подымаются и губы как будто делаются уже. Она говорит: "Разве это важно? Не все ли равно? Важно, что
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник,
важно, как бегут enjambements из строчки в строчку, из строфы в строфу. А язык! А ирония! А сам Пушкин!"
Я бегу домой, чтобы поскорее остаться одной и обдумать все это. Я чувствую, что передо мной раскрываются новые перспективы. И там литература поворачивается ко мне совершенно новой стороной, новым уровнем значений и смыслов.
Четыре года, которые судьба дала ей прожить до тюрьмы, мы дружили. Мы обменялись кольцами, мы обменялись крестильными крестами. Она была арестована за принадлежность к левому эсэрству после убийства Мирбаха. Мой червонного золота крест она обменяла в тюрьме на пачку папирос. Я не помню, кто и когда украл у меня ее крест, который я никогда не носила.
Все теперь отступило от меня. Она заменила мне всех, все дружбы. Вместе мы открывали Уайльда и Метерлинка, Гамсуна и Ибсена, Бодлера и Ницше, Анненского, Тютчева. Она и я делились всем, что было у нас в настоящем, и всем нашим прошлым таким, в сущности, бедным, потому что мы не были в нем вместе. Мы вместе любили и Брандта, и Дориана Грея, и "Четки", и "Снежную маску", и летом ежедневно писали друг другу длинные письма, обменивались стихами, книгами. Я была здоровее и живее ее, но она была разумнее, она все знала, как мне казалось тогда, все понимала, отвечала на все вопросы. Вместе с тем в этой дружбе не было старшей и младшей, не было учителя и ученика - было равенство, была преданность друг другу и ненасытная жадность. И подо всем - ее и моя поэзия.
В ее семье на второй год наших отношений произошли перемены, в корне изменившие ее жизнь. До тех пор она с матерью и отцом жили в крошечной, душной, заставленной мебелью квартире на Коломенской улице, в прихожей нельзя было повернуться от шкафов и сундуков. Старая прислуга шаркала по комнатам в мягких туфлях, в дыры которых высовывались ее большие пальцы с длинными грязными ногтями. Пахло капустой, рыбой, луком, в потолке горели желтые, тусклые лампочки, было холодно, тесно, беспокойно. Отец спал в кабинете на кожаном диване, из которого торчала мочала, мать где-то за кухней, в конце темного коридора. Это была женщина лет сорока, густо накрашенная, с цыганскими серьгами в ушах и сожженны-ми завивкой кудельками над лбом, я не чувствовала к ней никакой симпатии и с трудом скрывала это. Отец был моложавый, румяный и веселый человек с русой бородкой и серыми глазами навыкате, он все бегал куда-то, все спешил и все делал на лету. И вот эта жизнь дала трещину и распалась: Александр Владимирович внезапно, взяв с собой Наташу, переехал в прекрасную квартиру на Староневском, обставил ее, нанял кухарку и горничную и стал ждать развода, чтобы жениться на другой. Что-то произошло с ним в его карьере инженера-технолога, что совершенно переменило его материальное положение и параллельно с этим - его семейные дела. Наташа пережила весь этот кризис довольно болезненно. Мать ее скоро вышла замуж за человека, который чем-то напоминал ее самое что-то в нем было неприятное, кудрявое и не совсем чистоплотное. Александр же Владимирович взял себе жену красавицу, спокойную, ласковую, одевавшуюся со вкусом и умевшую ладить со всеми. С ней у Наташи были хорошие отношения. Она была всего на десять лет старше нас. Кажется, все - и я в том числе были счастливы таким оборотом дел.
Я возвращаюсь к первому году войны, той войны, которую называют и "первой", и "мировой", и "великой". И здесь я должна рассказать о человеке, который вместе с Наташей Шкловской имел на меня в эти годы огромное влияние.
Татьяна Викторовна Адамович, та, которой Гумилевым посвящена его любовная книга "Колчан", поступила к нам в гимназию и как классная надзирательница, и как учительница французского языка. После первого же урока, как только закрылась за ней дверь, я вскочила с места и воскликнула: "Вот фурия!" - не совсем понимая, что именно значит "фурия", но это слово, как когда-то маркетри, мне нравилось своим звуком, и у меня была потребность выкрикнуть его. Она услышала его из коридора. Она как-то позже спросила меня: "Почему, собственно, я показалась тебе тогда фурией?" Она была худенькая, черноволосая, с огромными бледно-серыми глазами, с узкими изящными руками и необычайно интонированной речью, в которой переливались "р" и "л" и где особенно заостренно звучали все "и". Она была человеком особого мира: она была знакома с Ахматовой, бывала на собраниях "Гиперборея", и я в разговорах с ней пила каждое ее слово. После уроков Наташа и я оставались в учительской, в той самой, где когда-то Муся Р. посвящала меня в страшные тайны у снегом занесенного окна. Татьяна Викторовна говорила с нами о стихах, об акмеизме, о французской поэзии, о концертах Кусевицкого, о художниках "Мира искусства", о Мейерхольде, о Мандельштаме, о Кузмине и Царском Селе, о С.М.Волконском и его школе Далькроза. Я, как бедный Лазарь, ловила крохи с того стола, за которым пировали все эти небожители. В 1936 году она приезжала в Париж (у нее в Варшаве после революции была балетная школа). И мы встретились с ней. "Это вы? Это ты?" путалась она, а я вспоминала строки: