Нордау считал, что своей всемирной известностью Толстой был прежде всего обязан «Крейцеровой сонате», а не крупным более ранним произведениям, которые вообще не были замечены. Он имел в виду, что слава писателя за рубежом создавалась читательской аудиторией fin de siècle, и предполагал, что современные читатели были готовы к восприятию образа Толстого — вырожденца. Свой анализ «Крейцеровой сонаты» Нордау завершает тем, что причисляет Позднышева вместе с автором к скопцам, «помимо ведения», секте, членов которой Нордау считает «психопатами»[64].
Первопричиной дегенерации Толстого, по Нордау, было его неприятие науки и научного метода. Цитируя книгу «Русский роман» («Le roman russe», 1886) — первую в Европе авторитетную работу по русскому роману Эжена — Мельхиора, виконта де Вогюэ (1848–1910), — Нордау ставит под сомнение подобное описание творчества Толстого как научного анализа жизненных явлений[65]. Сам он сравнивает произведения писателя с творениями «Бувара и Пекюше» Флобера, которых он характеризует как «двух идиотов Флобера, круглых невежд, нахватавшихся без всяких учителей и руководителей из книг, читанных без разбора, обрывков сведений и вообразивших, что они шутя познали всю премудрость положительных знаний <…> и потом считают себя вправе обвинять науку за то, что она будто бы занимается только глупостями и обманом»[66]. Такое сравнение при всей своей неудачности показывает, что Нордау воспринимает толстовскую деталь как обособленную и фетишистскую, утратившую свою восстанавливающую функцию.
Когда Золя спросили, что тот думает о «Крейцеровой сонате», он ответил критику, что эта повесть напоминает «кошмар, плод больного воображения»[67]. Русские критики либеральнонароднического толка Николай Михайловский, Александр Скабичевский и Леонид Оболенский, идеологические воззрения которых сформировались в 1860–е гг., тоже выражались о «Крейцеровой сонате» в психопатологическом ключе[68]. Критикуя Толстого за пессимизм и антифеминистические воззрения, они, как и Нордау, предлагают прогрессистские лекарства. Так, равенство полов и права женщин на образование и карьеру в интеллектуальной области предписываются в качестве средства против извращенных отношений между мужчиной и женщиной, как они описаны Толстым[69].
Сам Толстой не делает прямых психопатологических выводов о причинах безумного поведения Позднышева и совершенного им убийства, хотя и представляет его исповедь как историю болезни. Особенно загадочно отсутствие прямого осуждения психопатического поведения Позднышева. Трудно себе представить, чтобы Толстой, убежденный сторонник личной моральной ответственности, возлагал всю вину на общество, хотя Позднышев, по — видимому, объясняет свое состояние именно извращенностью семейных отношений того времени. Тем не менее Толстой разделяет предлагаемое Позднышевым радикальное нравственное решение (полное воздержание), подобно тому как он выражает собственные взгляды на секс через восприятие Вронским любовного соития как безумного акта убийства.
«Восторженнейший во всемирной литературе апологет семьи и деторождения, художник, увенчавший эпопею великой войны изображением детских пеленок, создавший апофеоз материнства в картине родов Китти», пришел к мысли, что семья есть зло, а деторождение — следствие морального несовершенства[70]. Это наблюдение, сделанное на Религиозно — философском собрании в 1903 г. Николаем Минским, представителем старших символистов, хорошо отражает переход Толстого от воззрений, определявшихся семьей, продолжением рода и природой, к «противоестественному» аскетическому идеалу. Одновременно происходило осознание Толстым невозможности подчинить мир упорядоченной причинно — следственной модели, что и привело к тому нравственному экстремизму, который закрепил окончательный и бесповоротный распад целого.
Борьбу Толстого, связанную с этими проблемами, мы могли бы воспринимать просто как его личное дело. Но если рассмотреть пресловутый кожаный диван семьи Толстых и его случайное смертное ложе в более широком контексте культурной истории России XIX века, мы получим более полное представление о переломе в жизни писателя. Он был фактически единственным среди своих пишущих современников поборником традиционной семьи и продолжения рода, что отчасти можно объяснить его классовой принадлежностью и биографией. В отличие от, например, Тургенева и Гончарова (также принадлежавших к мелкопоместному дворянству), Толстой женился на женщине своего класса и имел традиционную помещичью семью и много детей. Достоевский, отнюдь не отвергая такого типа семьи, охотно представлял отношения между биологическими родителями и детьми в негативном свете. Вместо биологической семьи (в мире его романов отягощенной многочисленными проблемами) он предлагал положительные образцы альтернативной формы семейных отношений, которую называл «случайным семейством»[71].
Эдвард Саид назвал модернизм «переходом от несостоятельной идеи или возможности родственных отношений к своего рода компенсаторному порядку, <…> предлагающему мужчинам и женщинам новую форму отношений», то есть отныне люди были связаны узами, коренившимися не в природе, а в культуре[72]. В этом смысле в альтернативной форме сообщества, предложенной Достоевским, проявляется его склонность к модернизму. У Толстого все было по — другому, однако репрезентация тела и угрозы единству тела со стороны современности делают его важным предшественником модернистского подхода.
Если рассмотреть возрастающее неприятие секса и семьи Толстым в более широком контексте русских утопических идеологий, впервые сформулированных в 1860–е гг., мы можем заключить, что в конечном итоге его захлестнуло волной утопий, стремившихся преодолеть и природу, и историю. Несмотря на недоверие к позитивистской науке, он, безусловно, соблазнился методами ученого, проникающего в тело, анатомирующего его. Именно этому подходу обязан некоторыми своими риторическими стратегиями — как впоследствии символисты, также отвергавшие позитивизм и осыпавшие его бранью. Однако, в отличие от новых людей 1860–х, 1890–х и начала 1900–х гг., Толстой использовал анатомирование и вивисекцию либо как карательную меру, либо для достижения устрашающего эффекта, а не для создания бессмертного тела. Начиная с 1860–х гг. целью радикальных утопистов было возрождение себя и создание «нового мира»; целью наиболее радикальных из них — в особенности Николая Федорова — стала трансформация тела, в том числе коллективного. В борьбе Толстого с природой акцент всегда ставился на нравственной жизни: Позднышев риторически уничтожает природу, утверждая, что половая страсть, в отличие от голода, противоестественна. В доказательство он приводит чувство стыда и страха перед сексом, особенно у детей и невинных девушек. Каковы бы ни были причины, побулившие Толстого написать «Крейцерову сонату», именно с этой повести в России рубежа веков начинается обсуждение «полового вопроса». Выбор в пользу сексуального воздержания, предлагаемый в повести, стал одним из ключевых пунктов дискуссии.
В отличие от большинства писателей, обсуждаемых в этой книге, Толстой отрицал загробную жизнь и проекты преображения жизни; однако его видение конца в некоторых поздних произведениях имеет апокалиптические коннотации. И что самое важное, он разделял идеал антипрокреативного целомудрия Владимира Соловьева и его последователей — с той существенной разницей, что сам был экстремистом от пуританства. Толстой прилагал апокалиптическое понятие целомудрия к этой жизни, обращаясь к нему как к «историческому» идеалу. Если в этом ключе внимательно посмотреть на утопический проект Соловьева, можно заметить, что там тоже проповедуется воздержание в этой жизни — как стратегия победы над властью природы и замещения ее искусственной андрогинией, совмещающей оба пола. Явная двойственность воззрений Соловьева в том, что касается смысла пола (присущая и Толстому), отчасти возникла из страха, навязанного ему современной психопатологией.
Толстой, конечно, не был декадентом. Но как человек, живший в конце XIX века, он, как и Соловьев, был затронут декаданством, вышедшим у себя на родине (во Франции) «из шинели» натурализма. Это особенно заметно в том, как он использовал навязчивую, повторяющуюся деталь для расчленения целого и придания автономности части. Я бы даже рискнула предположить, что фетишизм в его ранних произведениях уже знаменовал размывание его прокреативного идеала, сказавшееся на разделительной фрагментарности толстовской поэтики[73].
Глава 2. Смысл «смысла любви»