Суздальцев держал Свиристеля под мышки, Конь – за щиколотки, раздвинув Свиристелю ноги. Они торопились вниз, спотыкались, встряхивали тяжелое тело. Руки летчика свисали до земли, глаз качался на зыбких нитях, готовый оторваться и упасть. И странно трепетал на уцелевшей половине головы веселый золотой хохолок, словно в убитом продолжала существовать его птичья сущность. Рядом солдаты несли борттехника, из которого все еще струились дымки. Следом неловко волокли второго пилота, из которого, как из дырявого корыта, лилась кровь.
Суздальцев нес тяжелое тело пилота, испытывая мучительное, неясное чувство. Ему казалось, что он несет себя самого. Смерть искала его, Суздальцева, но, обманутая, введенная в заблуждение, поразила летчика. На свисавшей руке Свиристеля поблескивала гранеными стеклами «сейка», продолжала трепетать секундная стрелка, отсчитывая принадлежащие Суздальцеву секунды. И вдруг опять, из другого небывалого времени, – он держит в руках сосульку, смотрит на девушку, и в сосульке отражаются белые березы, мартовское синее небо и розовое девичье лицо.
На вершине вновь показались духи, застучали очереди. Изуродованных вертолетчиков внесли на борт и уложили на днище. Файзулин, оглядываясь несчастным лицом, поднял машину и, шарахаясь, прочь от проклятого места, пошел на «бреющем», над руслом пересохшего ручья, а вслед, не доставая и промахиваясь, била зенитка.
Они шли на высоте, возвращаясь на базу. По земле скользила одинокая тень, лишенная своей неразлучной пары. Тела лежали на днище, и солдаты отворачивались, подбирали под лавки ноги, боясь крови. Пленный афганец не убирал своих длинных, обутых в сандалии ног, подле которых, кровяня пол, лежала расколотая голова Свиристеля. Глаза пленника пылали торжеством, ликовали под черными густыми бровями, и губы в бороде улыбались.
Они приземлились на вертолетной площадке. Земля была пепельно-розовая от жара. Все так же блестели на помойке консервные банки. Опаленные солнцем, нахохленные, восседали грифы. К вертолету подкатил грузовик с опущенными бортами, подбежал военврач с чемоданчиком. Мертвых и раненого уложили в открытый кузов. Грузовик медленно покатил в гарнизон. Вслед ему двигались изнуренные солдаты в панамах. Прапорщик гнал впереди себя пленного Дарвеша.
Суздальцев вдруг увидел на земле оброненную калошу – глянцевитая резина, загнутый вверх носок, малиновая подкладка, чуть стертая голой стопой. Он смотрел на калошу, и кто-то безмолвный, глядящий из белого солнца, побуждал его грозно: «Смотри!» Неотрывно, до слезной боли в глазах, он смотрел, ожидая, что под этой калошей вот-вот разверзнется твердь, разомкнутся обручи, скрепляющие бытие, растворится оболочка, скрывающая истинное устройство мира, и ему, еще при жизни, откроется долгожданная истина.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Грузовик с телами въезжал в расположение части. Навстречу гурьбой торопились вертолетчики, шли офицеры штаба. Стоял на крыльце под линялым флагом командир батальона. Из столовой, из помещений кухни и прачечной выходили женщины. Внезапно, в солнечной пустоте, где чуть слышно рокотал грузовик, истошно, по спирали, взвился крик:
– Леня, Ленечка! Ты жив, ты жив! – расталкивая женщин, из столовой выбежала Вероника. Косынка съехала с черных волос. Глаза, слепые от ужаса, смотрели на грузовик. Руки были вытянуты вперед, будто она издалека хватала грузовик, цеплялась за дощатые борта, падала на доски кузова, на которых лежали убитые, и стояли на коленях военврач и фельдшер, держа над раненым борттехником капельницу. – Леня, ты жив, ты жив! – Вероника бежала за грузовиком, а ее останавливали подруги, обнимали, силой уводили в глубь строений, где на солнце висели сухие стираные простыни.
Суздальцев прошел в офицерский модуль, в свою комнату. Сбросил пыльные ботинки. Сволок окровавленную куртку и брюки. Упал на кровать. Лежал, сжав веки, под которыми плыли и сталкивались видения. Фиолетовые тени, напоминавшие людей и животных. Красные волдыри пустыни. Черные, как вар, лица погонщиков. Кисточки крашеной шерсти на шеях верблюдов с подвешенными бронзовыми колокольчиками. Падающий на камни, с кудрявым дымом, вертолет. Огоньки, перебегавшие по телу борттехника. Вырванный, на красной нитке, глаз Свиристеля. И неотступно, еще и еще – черная, глянцевитая, с малиновой сердцевиной калоша.
Зрелища возникали, менялись местами, накладывались одно на другое, словно крутилась разноцветная карусель. Он переносился из одной люльки в другую. Перескакивал с пыльно-коричневого верблюда на пятнистый вертолет. Из грузовика с откинутыми бортами в черную, с малиновым зевом калошу. Голова плыла от вращения карусели, он не мог остановить дурное кружение, зная, что оно вызвано кружением земли.
Забылся, словно его умаяли летящие по кругу видения. Очнулся, когда небо за окном начинало зеленеть, и мимо модуля, стуча башмаками, прошагал взвод охраны. Отчужденно, словно вернулся после долгого отсутствия, он оглядел свою комнату. Над кроватью, на грубом ремне висело старинное афганское ружье с коваными деталями, «полкой» для пороха, щербатым от времени, смуглым стволом. Над столом красовалась карта Афганистана с линиями караванных путей, пролегавших из Кветты, через пустыню Регистан, к Кандагару и на север, к Герату. На подоконнике лежала газетная кипа. Переложенные газетами, хранились засушенные растения, собранные им в афганских горах и пустынях. Драгоценный гербарий, запечатлевший на узорных листьях, линялых цветах и душистых кореньях таинственную страну, где ему суждено воевать и, быть может, расстаться с жизнью. На столе – электрический чайник и трофейный кассетник, и тут же, с лысым стволом и облезшим прикладом, автомат, который он не успел поставить в угол.
Он лежал и думал о провале операции. Надежд на перехват каравана со «стингерами» почти не осталось. Окончательным свидетельством провала должны были послужить сообщения о сбитых в районе Герата вертолетах и самолетах, о потерях среди летного состава. Эти потери не изменят ход войны, лишь внесут в нее дополнительное остервенение и жестокость. Его, Суздальцева, остервенение и жестокость.
В дверь постучали. Прапорщик Корнилов просунул свое сонное, грубо слепленное лицо, напоминавшее картофельный клубень:
– Товарищ подполковник, товарищ майор послал доложить, что баня готова. Он уже в бане. Так что, просил звать.
Суздальцеву вдруг захотелось смыть с себя пыль пустыни, набившиеся в поры гарь и чужую кровь. Совершить омовение, в котором пар, кипяток и хлесткие удары веника выжгут навязчивое и больное чувство, что это он, Суздальцев, повинен в смерти Свиристеля. Он обменялся со Свиристелем часами, поместил его в роковой для себя отрезок времени, в котором смерть настигла не его, а другого. Это было тихое безумие, которое рождало не боль, не раскаяние, а реликтовую тоску, которую испытывал дикарь под бубен шамана, вручая ему свою душу.
– Скажи майору, иду!
Баня размещалась в отдаленном углу гарнизона, была окружена саманной стенкой. Парная, сбитая из зарядных ящиков, тщательно отшлифованных, без маркировки и краски. «Каменка» из железной бочки, полная металлически-серых, напоминавших метеориты камней. Брезентовый тент от солнца, под которым находились деревянные лежаки, все из тех же зарядных ящиков, накрытые серыми шерстяными одеялами. Небольшой округлый бассейн, выложенный изразцами от разрушенной мечети, нежно бирюзовыми, с геометрическим орнаментом и арабской вязью. Это было единственное место, где душа отдыхала от изнуряющих пустынь, серой брони, стреляющих сопок.
Майор Конь уже побывал в парной, сидел на лежаке, красный, умягченный, с бисером на лбу, выпученными голубыми глазами. Поглаживал голый череп, которому досталось от раскаленного жара.
– Ну, Корнилов, ну, зверь! – говорил он, поднося к губам пиалку зеленого чая. Громко всасывал, с наслаждением выдыхал, все больше покрываясь блестящими каплями. – Я тебе говорил: «Приготовь баню, а ты – коптильню!»
Прапорщик Корнилов совлекал с себя тусклую, пепельного цвета одежду, обнажая великолепное, с рельефной мускулатурой тело, покрытое ровным загаром. Словно он был завсегдатаем морского курорта, где пляжные атлеты демонстрируют эллинские бицепсы, икры и дельтовидные мышцы. На его груди, покрытой белесой шерстью, красовалась татуировка – орел распростер крылья до самых подмышек. Когтистые лапы сжимали геральдический щит с аббревиатурой «ОКСА», что означало «Ограниченный контингент Советской Армии». Совершенное античное тело увенчивала невыразительная, бугристая голова, словно до нее не добрался скульптор и оставил ее в виде неоконченной заготовки.
– Да, скажу я тебе, Петр Андреевич, банька – единственная отрада человеку, которого, бог знает за какие провинности, засунули в эту дыру и держат здесь, как собаку. Ни тебе красивых дам, ни изысканных вин, ни благородных разговоров. Одно свинство. Но банька – она и дама, и букет в благородном вине, и изысканный собеседник. Вот посмотришь: когда Афганистан станет советской республикой, на этой баньке повесят мраморную доску с надписью: «Здесь мыл свое бренное тело майор Конь, который проклял эту долбаную страну, а она прокляла его». Давай, Петр Андреевич, вкуси первый парок!