Громыхнули барабаны, из окон музыкальной школы высунулись девочки с бантиками и без бантиков. Ромкин пес испуганно отступил за ворота, а полк, разворачиваясь поротно и рубя шаг, в последний раз прошел мимо Кубика. Тот стоял, прижав руку к пилотке, ладный и высокий, с озорной, совсем не учительской улыбкой. А рядом с ним сутулился молодой человек в очках. И тоже держал сложенную лодочкой ладонь у козырька своей клетчатой кепки.
…Вечером Ива с Минасиком отправились на вокзал провожать Вадима Вадимыча. В последний момент к ним присоединился Ромка.
Провожающих было много. Среди них Ива увидел нескольких школьных учителей, седовласого военрука в неизменной своей пилотке с кантами, нового комполка и, что было всего удивительней, Рэму. Она пришла одна, с букетиком цветов. Вообще-то первые цветы уже появились, ими торговали у ворот базара и возле кинотеатров, но в руках Рэмы были явно комнатные цветы. Какие-то необычные, с толстыми бархатистыми лепестками.
«На балконе своем нарвала, — подумал Ива. — Узнает мадам Флигель, эх и шума будет!..»
— Спасибо, что пришли, — сказал Вадим Вадимыч. — О, какой красивый букет! Можно, я его оставлю маме? А то в теплушке такие нежные цветы сразу же зачахнут от махорочного дыма.
— Можно, — ответила Рэма. — Ведь это все равно что вам.
Вадим Вадимыч протянул цветы высокой женщине с гладко зачесанными, черными, как и у него, волосами.
— Вот моя мама.
— Очень приятно, — сказал Ромка и протянул ей руку. — Ромэо.
— А Джульетта у тебя есть? — улыбнулась мать Кубика.
— Конечно, есть! Сестра моя, Джулька. Вот они знают, — он кивнул на Иву и Минасика.
Вдоль воинского состава бегали солдаты с котелками, громко перекликались.
— Старшина Турчененко! К начальнику эшелона!..
— Киракосов! Где Киракосов?..
— Петька-а! Кипятку не забудь!..
И среди всего этого гама, где-то в глубине теплушек тихо пела невидимая гармонь:
В тоске и тревогеНе стой на пороге…
Ива вслушивался в хорошо знакомые слова и смотрел на Рэму. Ему казалось, что это он, а не Кубик, уезжает сегодня с воинским эшелоном. Уезжает в неизвестность, навстречу боям, опасностям, может, даже смерти. И это ему она принесла цветы, похищенные у мадам Флигель.
Я вернусь, когда растает снег…
Но вот наконец, перекрывая все крики, раздалось напевное:
— По вагон-а-ам!
Вадим Вадимыч рывком прижал к себе мать. Иве показалось, что они стояли так долго, мучительно долго, и Кубик все оглядывался, не трогается ли его эшелон.
— Ты только пиши, Вадик, каждый день пиши, слышишь?
— Конечно, мамочка, обязательно…
— По вагон-а-ам!
— Мне пора, мамочка.
— Нет! Нет!..
Эшелон вздрогнул от ее крика, смущенно зазвякал буферными тарелками. Перезвон прокатился от паровоза и до самого последнего вагона, из открытых дверей которого выглядывал повар в белом колпаке, с поварешкой, висящей на поясе.
«Почему нет оркестра? — думал Ива. — Когда оркестр, тогда ведь легче на сердце. Он гремит, и не слышно, как плачут люди…»
— До свидания, мама!..
«Когда оркестр, то кажется, что все обязательно окончится благополучно, все останутся живы, все встретятся, как в кино. Ах, почему же нет оркестра?!»
— Желаем вырасти до командира полка! — кричал военрук. Он бежал рядом с вагоном, держась за железную скобу. — Очень желаем, пусть так будет!
— Ва-адик!..
Отпустив скобу, военрук долго еще махал пилоткой, ветер трепал его седые и без того взъерошенные волосы.
Теплушки плыли мимо, полные улыбающихся лиц, поднятых рук, коротко остриженных голов.
«Смерть немецким оккупантам! — написано мелом на красной обшивке вагонов. — Наше дело правое, мы победим!»
— До свидания, мама-а!..
Минасик плакал, размазывая кулаком слезы по толстым щекам. Он даже не отворачивался, не прятал лица. Стоял и плакал, как маленький, а Ромка толкал его в бок и говорил:
— Что ты делаешь? Если мужчины начнут плакать, женщины совсем расстроятся. Хватит, стыдно, ну!
Рэма смотрела на них, хмурилась, и пальцы ее быстро сплетали и расплетали кончик пушистой косы…
Письмо из гвардейского полка
Двор с тремя акациями и их ровесник — опоясанный террасами дом и флигель, заставленный цветочными горшками, все казалось неизменным. Все продолжали жить своей привычной жизнью. Так же ссорилась с соседями мадам Флигель, так же играли гаммы голенастые ученицы с черными папками для нот, так же стучал в подвале Михель, прибивая к старым сапогам новые подметки из распоротых автомобильных покрышек. А Никагосов, вычерчивая пальцем в воздухе замысловатые фигуры и слегка покачиваясь, говорил ему:
— Это старье мне раньше отдавали за копейку. Э, возьми, старый вещь, только унеси. Зачем она нам? А теперь мы постираем его, залатаем, и люди говорят: «Продай нам, хорошие деньги тебе дадим».
Михель ничего не мог ответить — он сжимал сухими бледными губами сапожные гвоздики и только согласно кивал коротко остриженной седой головой.
— Что ты киваешь мне? Неправильно живем! — Никагосов вздыхал и сокрушенно разводил руками. — А что мы можем делать, старые люди? Воевать нас не возьмут; даже солдатам бургули[14] варить не примут, скажут: куда ты лезешь, старый вещь, сиди в своем подвале, без тебя немцам намажем красным перцем.
Михель выплевывал в ладонь гвоздики.
— Ты турак, — говорил он сердито. — Ты много пиль вина и потому палтаешь глюпость.
— Э, Михо! Поэт должен пить вино, тогда в его сердце приходит огонь.
— Оконь! На твой оконь я свой кофе не сварю. Хо-хо-хо!
— Эх, Михель! Ты мою душу не понимаешь!
Но Михель снова зажимал в губах острые гвоздики и молча принимался стучать по подметке.
Все вроде бы идет по-прежнему во дворе с тремя старыми акациями. Вроде бы так…
По утрам старик Туманов кричит вслед сыну:
— Никсик, ты не забыл на столе свои чертежи?
— Нет, все цертезы со мной, успокойся.
— А завтрак, завтрак взял?
— Ну а как зе? Сто з я, без завтрака буду, сто ли?
Шурша суконными шлепанцами, Туманов ходит по террасе и доверительно сообщает соседям:
— Никсик как почти кандидат наук разрабатывает оборонную тему особой важности. Нам скоро установят телефон, чтобы можно было звонить прямо в Москву. Вы знаете, ему тоже дали литерные карточки и талоны в закрытую столовую: он очень ценный специалист. Ему бы еще жениться…
И только когда на террасе показывался летчик, Туманов переставал расхваливать Никса и уходил на кухню мыть под краном оставшиеся со вчерашнего дня грязные тарелки.
В комнате летчика пахнет крепким табаком. Летчик теперь больше один — Алик после школы спешит в аэроклуб и домой возвращается поздно вечером, усталый и голодный. Он стаскивает с головы запыленный кожаный шлем, говорит улыбаясь:
— Инструктор обещал к концу месяца разрешить первый прыжок. Высота — тысяча метров. Здорово?
— Здорово, — соглашается летчик. — Кушать хочешь, прыгун?
— Еще как!
— Разогревай. Сегодня у нас обед отменный, с тарелкой срубаешь.
— Сам кухарил?
— Куда мне так. Кетеван Николаевна опять подключилась. Я, говорит, вам сварю такое харчо, какое любил мой сын Гигуша.
— Она старуха ничего. Сколько лет прошло уже, а все вспоминает сына, все говорит о нем.
— Балда ты! — сердится летчик. — Да разве можно забыть сына?
— Но муж-то ее, князь этот самый, удрал же за границу и не вспоминает небось, хоть и отец.
— Для человека, который отрекся от Родины, недолго отречься и от всего остального, без чего не представляют себе жизнь настоящие люди…
Летчик долго набивает табаком папиросные гильзы и курит, курит. Терпкий дым плывет к потолку, облаками стелется по карте с белыми и черными флажками. Все неумолимее их цепочка, все ближе она к темно-коричневой гряде гор, перешагнуть через которую флажкам не суждено. Но об этом еще никому не известно…
Когда летчику становилось совсем уж невмоготу, он открывал ящик письменного стола, доставал деревянную коробочку и, открыв ее, долго смотрел на красное, как кровь, знамя и золотые буквы на нем: «Гвардия».
Этот значок прислали ему однополчане. Вместе с письмом.
«Нашему полку за бои под Москвой присвоено звание гвардейского. На днях вот вручили боевое гвардейское знамя и нагрудные значки. Ты по-прежнему с нами, Паша. По-прежнему поднимаем в небо боевую машину капитана Пинчука. Сейчас доверили это очень хорошему парню, твоему тезке, младшему лейтенанту Павлу Воробьеву, Воробышку, как мы называем его. Задиристый воробышек двух стервятников уже носом в землю ткнул. Вообще в полку все больше молодежь. Из тех, кто летал в финскую, осталось всего трое: ты, Валька Самойлов да я. Остальных нет, Паша. Через тяжеленные бои прошел полк, особенно в зиму сорок первого.