Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза.
Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал — иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели — навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару.
— Я как потерял ногу? — говорил Герсбах. — В Саратога-спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. — Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. — Нагибаюсь с кровати, — продолжал Герсбах сказочным тоном, — и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком — дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате… — (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) — Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет.
Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, — это он с готовностью признавал. Мраморно-белое, измученное лицо Герсбаха было прошито посверкивающей щетиной красной бороды. Нижняя губа почти ушла под верхнюю. Какая громадная, жаркая скорбь! Плавка скорби!
Доктор Эдвиг, писал Герцог, Вы неоднократно высказывали мнение о глубокой религиозности Маделин. В пору ее обращения, еще до нашей женитьбы, я не раз захаживал с ней в костел. Отлично помню… В Нью-Йорке…
По ее настоянию. Однажды Герцог подвез ее к церкви на такси, и она велела ему войти с ней. Он просто обязан это сделать. Между ними не может быть отношений, сказала она, если он не уважает ее веру.-¦ Но я вообще не разбираюсь в церквах, — сказал Мозес.
Она вышла из такси и взбежала по ступеням, уверенная, что он последует за ней. Расплатившись с водителем, он нагнал ее. Она плечом толкнула дверь-вертушку. Обмакнув руку в купель, она перекрестилась, словно всю жизнь только это и делала. Надо полагать, насмотрелась в кино. Но выражение пугающего одушевления на лице, пугливой растерянности и мольбы — это откуда? В сером костюме с беличьим воротничком и широкополой шляпе, она заспешила вперед на высоких каблуках. Сняв шляпу и прихватив пальцами ворот своего крапчатого пальто, Герцог поплелся следом. Тело Маделин словно подобралось, подтянулось к груди и плечам, лицо горело возбуждением. Строго забранные под шляпу волосы выбились, у висков повисли локонами. Церковь была новостройкой — маленькая, холодная, темная, сверкают лаком дубовые скамьи, у алтаря стылыми пятнами теплятся огоньки. В проходе Маделин преклонила колени. Что преклонила! — грянулась, поверглась на пол, в идеале, домыслил Герцог, простерлась ниц и выложила сердце на доски пола. Он сидел в ложе, зашторенный с обеих сторон рамой. Что он здесь делает? Он муж, отец. Женатый человек, еврей. Зачем он в этой церкви?
Прозвонили колокольцы. Проворный и скучный священник затараторил латынь. В ответствиях хор подстраивался к высокому, чистому голосу Маделин. Она перекрестилась. Встала на колени. Потом они вышли на улицу, ее лицо обрело обычный цвет. Она улыбнулась и сказала: — Поедем в какое-нибудь хорошее место и позавтракаем.
Мозес велел таксисту ехать в «Плазу». — Я одета неподходяще, — сказала она.
— Тогда поведу тебя в молочную Стейнберга, мне там даже больше нравится.
Но Маделин уже мазала губы, оправляла блузку, поправляла шляпу. Сколько в ней прелести! Лицо веселое, полное, румяное, пронзительной голубизны глаза. Никакого сравнения с нагоняющим страх менструальным холодом ее гнева, глядящего глазами убийцы. Из своего роскошного укрытия в преддверии «Плазы» к ним сбегал швейцар. Порывисто дул ветер. Она впорхнула в холл. Пальмы, розоватого тона ковры, позолота, лакеи…
Я не совсем понимаю, что Вы разумеете под словом «религиозная». Религиозная женщина может обнаружить, что разлюбила своего любовника или мужа». А что, если она его возненавидит? И будет постоянно желать его смерти? Причем особенно сильно желать ее в минуты их близости? Что, если в эти самые минуты он прочтет в ее голубых глазах это нескромное девичье желание? Я не простак, доктор Эдвиг, и частенько жалею об этом. Мало пользы иметь путаную голову и не быть при этом философом. Я не ожидаю, чтобы религиозная женщина была душенькой, безгрешной киской. Но хотелось бы знать, почему Вы решили, что она глубоко религиозна.
Я сам каким-то образом влез в этот религиозный турнир. Вы, Маделин, Валентайн Герсбах — все талдычат о религии, и я тоже оскоромился. Решил побыть смиренником. Как будто идиотское безволие, мазохистское пресмыкательство, трусость — это все смирение, послушание, а не кошмарнейший распад. Ах, гадство! Терпеливейшая Гризельда («Терпеливая Гризельда»— образец супружеской верности и долготерпения у Боккаччо (последняя новелла «Декамерона»), Чосера, Т. Деккера) Герцог! Из чистого милосердия я вставил вторые рамы и оставил дочь обеспеченной, — оплачивая ренту, отопление, телефон, страховку, сам сидя на чемоданах. И едва я убрался, Маделин, Ваша святая, послала в полицейский участок мою фотографию. Если я хоть раз приду повидать свою дочь, она вызовет полицейскую машину. Ордер на арест у нее припасен. И ребенка приводил ко мне и потом уводил домой Валентайн Герсбах, еще один советчик и утешитель, поборник религии. Он приносил мне книги (Мартина Бубера). Велел изучать их. В нервной горячке я читал «Я и Ты», «Между богом и человеком», «Вера пророков». Потом мы их обсуждали.
Вы, убежден, знаете взгляды Бубера. Несправедливо превращать человека (субъект) в вещь (объект). Посредством духовного диалога отношение «Я — Оно» становится отношением «Я — Ты». Бог объявляется в душе человека. И люди объявляются в душах друг друга. Иногда они объявляются в постелях друг у друга. Вы ведете диалог с человеком. Спите с его женой. Берете беднягу за руку. Смотрите ему в глаза. Подаете ему утешение. И все это время вы переустраиваете его жизнь. Вы даже рассчитываете его бюджет на годы вперед. Вы лишаете его дочери. И каким-то таинственным образом это все оборачивается глубокой религиозностью. Вдобавок ваши страдания превосходят его страдания, потому что вы больше грешник. И этим заходом вы добиваете его. Вы убеждали меня, что подозревать Герсбаха нет никаких оснований, даже намекнули на паранойю. Вы действительно не знали, что он был любовником Маделин? Она не говорила Вам? Наверно, не говорила, иначе Вы не стали бы убеждать меня в обратном. Еще бы ей не бояться частного детектива. Никакой психопатии тут не было. Ваша пациентка Маделин сообщала Вам только то, что хотела. Вы ничего не знали. И сейчас ничего не знаете. Она задурила Вас. К тому же Вы влюбились в нее, правда? На это она тоже рассчитывала. Ей нужно было угробить меня с Вашей помощью. Она бы так и так меня угробила. Но подвернулся такой удобный исполнитель. А я… Я был Вашим пациентом…
Уважаемый губернатор Стивенсон (Эдлай Стивенсон (1900–1965) — один из лидеров Демократической партии США. В 1952 и 1956 гг. — кандидат на пост президента), писал Герцог, цепляясь за кресло в несущемся поезде, у меня к Вам пара слов, дружище. Я поддерживал Вас в 1952-м. Вместе со многими я надеялся, что эта страна готова открыть великую эпоху в мировой истории, и наконец-то интеллект заявит о себе в общественной жизни, оживут страницы эмерсоновского «Американского ученого» — интеллектуалы займут подобающее им место. Но люди глухо отринули духовность, ее символы и идеи, возможно подозревая их в зарубежном происхождении. Свою веру они предпочли облеченной в реальные вещи. И все остается по-старому: одни много думают и ничего не решают, другие вовсе не думают, но явно вершат все дела. Полагаю, на свой лад, Вы содействуете такому положению. Я уверен, что нашему Кориолану тягостно дался его срок: целовать избирательские задницы, да еще в холодных штатах вроде Нью-Гэмпшира! Возможно, кое-что полезное за это десятилетие Вы таки сделали, являя нам старомодную самоуглубленность «гуманиста», фигуру «интеллигента», оплакивающего утрату личной жизни, принесенной на общественный алтарь. Какая муть! Генерал победил, поставив на низкопробную всеобщую картофельную любовь.