— Ох, мать честная, — пробормотал я, торопливо вставая.
Телефон у нас висел на стенке в прихожей, вроде как на перекрестке всех дорог, один на всех. Я, смиряя себя и стараясь двигаться степенно и солидно, вышел из кабинета, а Маша тем временем вернулась на кухню и даже дверь притворила за собой.
— Это Надя, — услышал я в трубке в ответ на свое «алё». Вот вроде и знал уже, кто звонит, а сердце все равно вскинулось. — Извините, что трезвоню, но я подумала, вы можете заработаться и обо всем забыть. Вот и решила напомнить.
— Правильно решила, — ответил я. — Спасибо, Наденька. Сейчас выезжаю.
— А Мария Григорьевна не передумала?
— Да вроде нет. Сейчас еще разок спрошу для верности.
— Спросите, пожалуйста. До свидания. Я тоже уже через несколько минут выхожу.
— Не прощаюсь, — сказал я и повесил черную трубку на рычаг.
Маша, засунув руки в карманы халата, стояла у кухонного окна, уставленного между рам банками с заготовками и снедью, и вроде бы глядела на дома напротив; там, чуть ли в каждом окошке, обещая незатейливое счастье, переливались ячеистые радуги новогодних гирлянд.
— Ты не передумала?
— Нет, конечно, — ответила она, не оборачиваясь. — Не поеду и тебе не советую. Что за дурацкая идея — болтаться между молодыми. Они из вежливости нас позвали, а ты и купился. Думаешь, им интересны твои разглагольствования?
— А вдруг?
— Ну чему ты можешь нынешних научить? Врагу не сдается наш гордый «Варяг»?
— Смело, товарищи, в ногу, — напомнил я.
— Да у них и ноги-то уже совсем другие.
— Те же ноги, те же, — я добродушно засмеялся, а у самого от одного только слова «ноги» внутри опять будто жеребята забрыкались. — Разве что постройнее немножко. Да и это, в общем, ненадолго.
Маша наконец обернулась, и я сразу понял, что ляпнул лишку. Я-то, наоборот, хотел ее этак ненавязчиво утешить — мол, не переживай, любая молодость ненадолго, и наша, и не наша; но она поняла по-своему.
— Теперь ясно, на что тебя потянуло. И отчего ты так спешишь. Действительно, молодость проходит быстро.
— Ой, вот не надо, — проговорил я, и у меня словно теркой по коже провели от того, как ненатурально это прозвучало. Пошло, даже комично, словно в третьесортном водевиле царских времен.
— Ну, как знаешь, — она чуть пожала плечами. — Я предупредила.
До парка Горького дорога стала куда короче и легче после того, как на прошлый Первомай открыли для движения очередную нашу гордость и красоту — летящий Крымский мост, весь из себя социалистический, как серп и молот, поистине один из символов новой Москвы; до сих пор он был праздничным загляденьем для сотен тысяч москвичей и, как говорится, гостей столицы. Я решил пойти пешком: время позволяло, засидевшееся тело просило движения, а усталые от бумаг глаза — простора. К тому же, пока я топаю, Сережка должен был обязательно успеть добраться до места встречи. Не хватало еще мне прийти раньше него и оказаться хоть ненадолго с Надеждой наедине. Нехорошо это было бы. Почему-то нечестно.
Новогоднее шампанское веселье уже отстрелялось пробками и петардами, отшумело тостами и плясовым топотом, сотрясавшим абажуры и люстры у соседей внизу, отрыгалось похмельем у особо жаждущих, и теперь, в первое воскресенье января тридцать девятого года, толпы трезвого и потому неподдельно веселого люда высыпали на улицы.
Невесомо струились над улицами пухлые, крахмальные от инея провода. Праздничными колоколами звенели и гремели трамваи, жужжали троллейбусы, деловитые и кургузые, как шмели. Сквозь любой мороз грело душу немного комичное, но невыразимо теплое шествие воздушных шариков над головами. Дети, дети, дети. Хохочущие, хнычущие, клянчащие, визжащие от смертельной обиды (не купили шарик) или восторга (купили шарик); советский ребенок не избалован, ему немного надо для счастья. Впрочем, как и взрослому… Одни тузились, пока родители не глядят, другие, доверительно агукая, обсуждали что-то, только им ведомое, недоступное даже тем, кому перевалило за, скажем, семь. Мальчишки постарше в детских буденовках с красными звездами на весь лоб ухитрялись прямо тут же со стуком сражаться на деревянных саблях; как раз когда я проходил мимо, один с претензией на геройский голос тоненько крикнул: «За Каховку!», и я вздрогнул. Обнималась, смеялась, отплясывала посреди тротуаров молодежь. Катили коляски молодые супруги; им с непроизвольной уважительностью давали дорогу, чтобы истинным творцам будущего не приходилось лавировать в гуще. Старики с мечтательными лицами, глядя куда-то вдаль, наверное, в прошлое, вышагивали молча, с нежностью держа под руку своих старух: наговорились за десятилетия, но не налюбились.
А где-то в тысячах километров от этого немудреного веселья озабоченные и по самые уши ученые питомцы Оксфордов, Сорбонн и Гейдельбергов, пронашивая безупречно пошитые фрачные пары, неутомимо пересаживались из «роллс-ройсов» в ампирные кресла и обратно и, объясняясь обиняками и намеками, ничего не называя прямо, прощупывали одни других, пытаясь сговориться, как бы им, рискуя поменьше, натравить на нас самого ополоумевшего из них. На Надежду и Машу. На Сережку. На меня. На Кобу, в конце концов.
Чтобы не было ни этих шариков, ни этих буденовок. Ни этого смеха, ни этих колясок. Чтобы хоть на сей раз наверняка сжить со свету этих непонятных непотопляемых стариков с их верными двужильными старухами. Чтобы горел, как в Смутное время, Кремль. Чтобы дети, с визгом бегающие сейчас вокруг родителей в пятнашки и догонялки, лупцующие крашеными деревяшками кто Петлюру, кто Колчака, гордые кто новыми ботинками, кто новой шапочкой или хнычущие от трудно представимых взрослыми обид, снова, как уже было два десятка лет назад, превратились в чумазые жилистые тени в лохмотьях, клянчили хлеба у пролетающих мимо авто или сбивались в крысиные стаи, готовые с детской, значит, самой страшной, жестокостью зарезать хоть за пачку папирос, хоть за пластинку жвачки, хоть просто со скуки. Чтобы несчастные колхозники, и так-то, мягко говоря, небогатые, перешли на лебеду навсегда и перед тем, как вымереть и освободить для высшей расы жизненное пространство, лишились даже права говорить на родном языке, потому что даровая рабочая сила нужна не только страшным большевикам, но и высоконравственным повелителям денег, а они теперь все, как на грех, не говорят по-русски. Чтобы никто из уцелевших в бойне ни в праздник, ни в будни и носа не смел показать из дому без бумажки, называемой аусвайс.
Но даже не это главное; что нас, голодухой или паспортами испугаешь, что ли? Главное — что тем, кто выживет, надо будет усвоить крепко и навсегда: все мы, и с носами картошкой, и с носами с горбинкой, суть навоз их истории, мрачный и опасный уродливый курьез где-то сбоку, из века в век мешающий жить тем, кто всегда прав, всегда красив, всегда всего достоин, нескончаемо и невозбранно справедлив и даже в любых зверствах своих все равно безоговорочно благороднее нас. И чтобы мешать им поменьше, мы, пока вовсе не передохнем, должны рассыпаться, сникнуть, перестать жить вместе и действовать заодно, забыть, что и мы — не толпа, не скопище, а народ. Со своими бедами, своими жертвами, своими ошибками и своими триумфами, круговерть которых за тысячу лет выковала и выточила нас такими, какие мы есть, и иными быть не можем.
А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хваленой избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцеркриг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам — а откуда тут взяться ангелам? — просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придется, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-кто, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам все одно служба. А может, в баню.