– Бонсуа-а-ар!
– Бон, бон, – кивнул Топкин, решая, сдать ключ или нет. В кармане таскать – тяжело, а сдать – потом обратно надо просить, язык ломать… Оставил у себя.
На всякий случай осмотрел холл, вспомнил, что где-то читал: в европейских отелях есть зонтики. Не увидел. Преодолевая не неловкость, а нечто напоминающее брезгливость, что ли, как при общении с калекой, спросил при помощи жестов и немецкого «регенширм» про зонтик. Молодой человек с виноватой и действительно какой-то увечной улыбкой помотал головой отрицательно.
– Ясно…
Закурил под навесом. Дождя не было, но в воздухе поблескивала словно бы ледяная пыль. Лицо, волосы, руки, сигарета моментом стали влажноватыми. Захотелось обратно.
– Так, налево, направо? – спросил себя Топкин вслух и так сердито, что сам удивился; хотя, если честно, сердиться было за что. По крайней мере за этот потерянный день…
– Налево, – ответил он этому сердитому голосу и пошел.
Дома были красивые, но похожие один на другой сильнее, чем наши хрущевки. И на всех – ажурные, кружевные балкончики, будто лишние детали Эйфелевой башни; под всеми крышами – оконца мансард. Заблудиться немудрено.
Топкин оглянулся, чтоб запомнить отель с этой стороны. Вон синий навес над входом. Ладно, найдет…
В Кызыле в восемьдесят четвертом, перед сорокалетием присоединения Тувы к СССР, балконы на центральных улицах украсили деревянными щитами с национальным орнаментом – перекрещивающиеся прямые, образующие квадратики, а в целом симметричные многоугольники. Прикрыли цветастыми щитами скарб и хлам, громоздившийся на балконах. Довольно долго было симпатично, особенно когда орнамент подкрашивали.
К тому празднику готовились всерьез. На центральной площади – имени Ленина (теперь площадь Арата, хотя памятник Ленину так и стоит) – сделали фонтан со скульптурами местных животных: сарлыки, горные бараны, степные лошади. Рядом построили первую в республике девятиэтажку на каком-то сейсмоустойчивом фундаменте. Или гасящих подземные толчки подушках… Эта девятиэтажка долго воспринималась как чудо прогресса. Теперь девятиэтажек уже полно, а в ту ходили как на экскурсии, с замиранием сердца катались на лифтах.
К сорокалетию пригнали в Кызыл оранжевые «Икарусы»-«гармошки». Тоже чудо по сравнению с оранжевыми ЛиАЗами, которые называли скотовозами, и уютными, но маловместительными тоже вообще-то ЛиАЗами, но в народе получившими имя «зилки» по заводу ЗИЛ, изготовившему первую партию этих автобусов в пятидесятые годы.
На «гармошках», как и на лифтах, многие катались просто так, ради удовольствия, благо за проезд можно было не платить: контролеры появлялись очень редко. Пацаны набивались в месте соединения двух частей автобуса, и, когда «гармошка» поворачивала, пол начинал прикольно вращаться.
Улицы ремонтировали к юбилею, на месте избушек в центре вырастали бетонные и кирпичные многоэтажки. Кызыл расцвел, расширился в том тысяча девятьсот восемьдесят четвертом…
Многого, конечно, в силу возраста Топкин не замечал, не знал, многое забылось, но осталось ощущение, что тогда, в том году, становилось лучше и лучше, красивее и современнее.
Но, видимо, отмечать сорокалетие не только человека, но и исторического события – плохая примета.
И в то время, когда одни праздновали вхождение Тувы в семью братских народов в Парке культуры и отдыха, другие рассовывали по почтовым ящикам письма: «За каждый год оккупации тувинский народ ответит жизнью русского оккупанта. Ждите сорок смертей!» Люди, обнаружив эти обещания на следующий день, когда доставали из ящиков газеты, понесли их в милицию. Там заверили:
«Это хулиганство. Не волнуйтесь. В любом случае соответствующие органы найдут подонков».
Нашли или нет – никто, кажется, не узнал, но больше таких бумажек не было. До поры до времени.
В следующий раз их обнаружили накануне праздника Победы в восемьдесят пятом, потом – в годовщину Октябрьской революции. А потом все пошло вразнос. Не только и не столько в Туве, а повсюду.
Нет, было сложнее. С одной стороны, повеяло свежестью, бодростью и желанием жить как-то осмысленней, плодотворней, а с другой – не очень-то милый, но привычный мир стал рушиться.
Папа приходил со службы все более мрачный. Смотрел, хмурясь, передачи по телевизору, досадливо вздыхая, читал газеты и журналы. Молчал, держал свои мысли при себе, как и подобает офицеру. Или, может, с мамой что-то обсуждал, когда сына и дочери не было рядом.
Во многих других семьях было не так, и на переменах, после уроков одноклассники Андрея, тринадцатилетние пацаны и девчонки, ребята во дворе пытались обсуждать происходящее.
«Горбачев сказал, что надо все перестраивать. И образование тоже».
«В Чернобыле взрыв такой на атомной станции… Людей вывозят срочно… Радиация…»
«Виноградного сока почему нету? Горбачев приказал виноградники вырубать, чтоб вино не делали».
«В Афгане десант не туда высадили, и они бились долго, много парней погибло».
Об Афганистане сверстники Топкина слышали с раннего детства, и казалось, что он был и будет всегда. То, что там наши солдаты защищают строящих социализм афганцев, секретом не было. Про это говорили почти в каждой передаче «Служу Советскому Союзу!», выходили книги, снимались фильмы, писались картины. Но году в восемьдесят пятом пошли слухи – впоследствии они оказались правдой – о больших потерях среди наших солдат, о том, что наши участвуют там в настоящей войне, а не просто в поддержании порядка.
Андрею запомнилась такая сцена. Они с мамой развешивали белье во дворе, и подошла соседка, зашептала маме, но зашептала так, что он слышал:
«В Ачинске на станции целый вагон стоит, цинковыми гробами набит. Оттуда развозят по городам… Колошматят мальчишек. Берут и бросают под пули».
У мамы страшно исказилось лицо, она затрясла тазом с остатками рубашек, трусов, закричала:
«Прекратите! За сплетни знаете что?! Я жена офицера, я не потерплю!..»
Но вскоре уже в газетах стали писать, по телевизору заговорили о кровавых боях в Афганистане, десятках и десятках убитых. Названия городов Кабул, Кандагар, Герат звучали чаще, чем советские Новосибирск, Минск, Владивосток…
Привозили ребят в цинковых запаянных гробах и к ним в Кызыл. Два раза Андрей побывал на похоронах тех, кто учился в их школе на три-четыре класса старше. Официальной причиной их смерти объявляли несчастные случаи – одного убило оборвавшимся тросом где-то в Туркмении, другой погиб в аварии в Таджикистане. Но среди прощавшихся металось слово «Афган». Сопровождавшие гробы офицеры не спорили.
Да и как скроешь этот Афган – возвращались воевавшие там, неразговорчивые, какие-то отстраненные. Появились инвалиды, молодые парни, – кто с пластмассовой кистью руки, кто с негнущейся ногой-протезом, кто со стеклянным, изумленно глядящим на мир глазом, изрезанным шрамами лицом…
Как-то Андрей оказался свидетелем такой сцены. Шел по скверу и увидел сидящих на скамейке незнакомых взрослых ребят. У них были бутылки, какая-то еда на бумажке. Возле них стоял пожилой мужчина и говорил строго:
«Ради этого мы, получается, кровь проливали? Чтоб вы тут в рабочее время жрали портвейн?»
Один из парней вскочил и разорвал свою пеструю рубаху – на асфальт сыпанули пуговицы.
«А мы не проливали?! – заорал он, показывая бугристое багровое пятно на левой стороне груди немного выше сердца. – Мы не проливали кровь?»
Пожилой мужчина попятился, как от заразного больного, потом повернулся и быстро, втянув голову в плечи, посеменил по дорожке. Парень глянул на Андрея страшными глазами – Андрей, тогда пацан лет пятнадцати, рванул прочь.
В те годы, наверное, и возник, стал разрастаться страх армии. Сначала – у матерей скорых призывников: женщины, недавно радовавшиеся здоровым, крепким сыновьям, искали у них какие-нибудь болезни, из-за которых не возьмут служить. «Не отправят под пули».
Страх матерей передался сыновьям. Но сыновей сильнее пугал не Афган, а дедовщина.
Да, стал затухать Афган – посыпались статьи о дедовщине. Воевать и даже погибнуть на войне одно – к этому пацаны готовились с детства, в это играли, этому учились, и их учили в школе, в кружках и секциях, а быть рабом у тех, кто отслужил на год больше тебя, – это унизительно, мерзко. Унижения боялись больше смерти.
Конец ознакомительного фрагмента.