Пот лился с лица Николки, ворот рубахи отстегнулся, грудь напряглась, дыханье прерывалось, — а он все бил, бил и бил колокол языком о край, как ножом в сердце. Давно пора была кончать звон. Несколько раз подавали знак с паперти — остановить звон, окликали звонарей с площади. Николка ударял и ударял, увечил и увечил колокол.
Тогда, прекратив звон в малые колокола, Холстомеров строго и кратко сказал Николке:
— Прекрати!
Николка, мокрый, белый лицом, как вишенье в его саду, глянул из-под колокола и выпустил веревку из рук. Добитым ударом оборвался звон.
Иван Филимоныч охватил руками голову Николки: она вся горела в белом каленье огненного жара, поцеловал в лоб и отвел его в свою каморку. Николка рухнул на постель как подкошенный. Иван Филимоныч вышел и запер каморку на ключ. Николка Мукосеев остался ночевать на колокольне. Всю ночь он бредил, рвался в дверь, падал на постель и опять вскакивал. К утру он затих: он свалился надолго в жесточайшей горячке.
В тот вечер дивились темьянцы, что за звон был под Николу: не степенный, не холстомеровский, а буйный, неуемный, буреломный.
Дверь на колокольню со двора еле отворили: она до того испокон веку не затворялась. Еле взобрались подзвонки на колокольню к полиелейному звону. Да успокоились темьянцы: к полиелею звон поплыл степенный, кроткий, чинный. Никогда еще так благоговенно не звонил звонарь Холстомеров.
Наутро же вызнали все, что Амосов в ночь под Николу уехал к гуртам в степь, и не один, а с Мукосеихой. А Мукосеев остался лежать в горячке на колокольне.
5.
Иван Филимоныч в Николин же день зазвал на колокольню лекаря Вейзенштурма, Кар Карыча (Кар Карыч было темьянское производство из «Оттокара Оттокаровича») и показал ему Николку.
Лекарь пощупал пульс, приложил левое ухо к груди (он был левша) и, подкрепив нос понюшкой табаку («Роза королевы Вюртембергской», сорт высший), сказал:
— Красафиц! Очень сильный мужчина. Очень. Но болен. Больше болен, чем сильный.
На вопрос, чем лечить, он отвечал, что болит у «сильна красафиц» — «тут», — im Herz, и Herz soll haben die Ruhe: «сердце не принимайт порошок» и «душа, die Seele, — не принимайт микстур», но «сердце и душа, das Herz und die Seele, принимайт die Ruhe — покой».
Кар Карыч отер заплатанным фуляром на румяной своей щеке маленькую аккуратную слезу, капнувшую из левого глаза, вздохнул на Николку и вышел, пообещав прислать «микстуру для покой».
С этого визита Иван Филимоныч ходил за Николкой, как нянька, поил его присланным Каром Карычем «успокоительным» и чаем с вишневым вареньем, слушал его бред, ловко и мягко осаживал его на постель, когда Николка вскакивал и срывался с нее в бреду.
Когда нужно было звонить, Холстомеров притворял дверку в каморку. На лежавшего Николку лился веский поток звона и, казалось, своей густотой и силой своего напора, удерживал его на постели. При звоне Николка тишал: его бред прекращался; он молча вытягивался на короткой для его роста постели и лежал, не двигаясь: если бы Кар Карыч знал, как действует звон на Николку, он, верно, вместо сладкого «успокоительного», прописал бы ему лежать под колоколами. Но лицо Николки становилось тогда еще бледнее, глаза раскрывались шире и емче впитывали в себя что-то далекое, далекое, им одним ведомое, — и он изредка поднимал худую руку и поводил пальцами по глазам. Что-то влажное, вязнувшее на ресницах, мешало ему видеть далекое и высокое, открывавшееся ему под звон колоколов.
Иван Филимоныч читывал иногда Николке Четьи-Минеи, и тот слушал, не прерывая ни словом, и ничего не говоря после того, как Иван Филимоныч застегивал медные застежки кожаной книги. Но однажды, когда Иван Филимоныч читал житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя, Николка, выслушав, положил ему на страницу Минеи худую, белую руку, с которой почти сошла легкая прозелень от медного дела, и сказал:
— Вот и меня пилой распилили надвое. Мученик помер, а я сросся. Живуч.
Он усмехнулся на себя косой усмешкой:
— А хотел других распилить.
Иван Филимоныч свою руку положил на Николкину, будто удерживая ее на закапанной воском странице:
— О грехе несовершенном жалеешь?
Николка не ответил; накрыл левой своей рукой старую, жиловатую, с просинью руку Ивана Филимоныча и улыбнулся:
— Теперь не распилю. Пилы не удержу. Ну, читай дальше. Это я так, к слову.
И снял обе руки с Минеи.
Холстомеров продолжал чтение мерным, старческим голосом.
От слабости Николка лежал, почти не двигаясь, и здоровье к нему возвращалось сном: стал он хорошо спать ночами; сы'пывал крепко, даже под полный звон. Молчаливый и неответливый, раз, проснувшись, он сам поманил к себе Ивана Филимоныча и сказал, застыдившись:
— Хотел давно тебя спросить: не стыдно тебе, именитому звонарю, здесь со мной, медяшкой полýдной, возиться? Поди, домашние-то твои что говорят?
— Домашние? — переспросил Холстомеров. — Вот мои домашние. — Он протянул руку кверху, где висели колокола. Сбоку, над окошком, неспешно и домовито ворковали голуби.
— Одни молчат, другие гýлят.
Николка пытливо поглядел на Холстомерова.
— Когда так, — сказал он, помолчав, — и я с тобой погýлю. Сон я сегодня видел. К чему бы это? Солдаты будто идут, и песик на них в пыли лает, черноморденький. А у самого губы трясутся со страху и ушами подрагивает. Маленький. Кудлатый. И вдруг солдатище с рыжими усами вытаскивает из-за голенища нож — и на песика. Песик взвизгнул и будто ко мне за пазуху. Солдат с ножом на меня. Тут на колокольне зазвонили, песик у меня за пазухой залаял, а у солдата нож выпал из рук, и у самого у него по лицу кровь. Ссадина на щеке. Побежал за солдатами. Пыль. Больше ничего не видно. А песик выпростал морду из-за пазухи и будто в губы меня — не по-песьему, будто христосуется. Ах, ты, думаю, грех какой: со псом целоваться! А уж он в штанину у меня провалился и на воробья лает. И звон прекратился. Тут я проснулся. К чему бы это?
Иван Филимоныч ничего не ответил. Потом, собираясь звонить, кинул только:
— На сны у меня знатья нет. Сон переходчив — без указу, без доказу ходит по людям.
Николка смолчал, но потом сказал бессомненно:
— Про меня это. Я — пес, я и солдат, — отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.
Лето пылало над Темьяном. Облачкá — маленькие, крепкие, быстрые — белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем-синем небе.
Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из каморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.
Однажды намаялся за день Иван Филимоныч: спал крепко, хоть душно было в каморке. Кости болели, хоть и распарило их за день на вольном жару. Спит Холстомеров на соломенном тюфячке на полу и слышит будто звон идет, тихий, мягкий, радующий. Сладко спать и слышать звон. Вздрогнул — проснулся. Светло в каморке. Солнце. Ахнул Иван Филимоныч: проспал звон к утрене! Поднял голову: сон ли не отпускает его? Звонят. Тихо, мягко, радостно, но с потаенною, укрытою слезою. Иван Филимоныч наложил на себя крестное знаменье, широкое, ограждающее. Кто ж звонит? Глянул на постель: нет Николки. Тут звон прекратился. Метнулся Иван Филимоныч опять на свой тюфячок и притворился, будто спит. Николка вошел в каморку. Шатается; лицо белое, но будто кто бросил ему в глаза искру чистую; светло в них и чисто. Николка лег на постель и с головой простыней укрылся. А по дыханию слышно: не спит. Тут будто пробудился Иван Филимоныч, попенял на себя вполслуха, что проспал утреню, и пошел умываться.
Днем встал Николка и бродил по каморке. Невелик брод: вся каморка в две сажени. Перед вечерней сказал кратко, мимоходом:
— Дай-ка, я позвоню.
Не глядя на него, ответил Иван Филимоныч:
— А не устанешь? Ходебщик-то ты, вижу, еще плохой.
Усмехнулся Николка:
— Может быть, звонарь получше.
— Звони.
Николка звонил, а Иван Филимоныч слушал, глядя в пролет на отцветшее Николкино вишенье: в саду у него было зелено и тихо. Алое не мелькало. Все видно с колокольни: не мелькало оно и промеж старых амосовских лип. Отцвели липы. В саду зеленая глухомань.
Ни разу не спросил Николка про дом. Дом не остался брошен: стряпуха Терентейка сбежала от страху, но Пимен Иваныч, по отцовской просьбе, велел ночевать у Мукосеева в доме Макару из молодцовской, а на день запирали дом и ворота на замок.
Приучился Николка к звону: у Ивана Филимоныча перенял степенность и истовость вещания, у Мишки обучился «Власовым звонам». По неделям званивал по-степенному или пускал с колокольни Власову светлую реку. Но приходил час, перед этим часом день-два ни с кем не говорил Николка— приходил час, — и прорывался Николка сквозь тоску смутной и тревожной Власовой второй рекой. Но был он не Влас: когда эта река, набушевав, бросалась в темную щель, и молчанье наступало на смену ее плачущей тревоги, Влас отходил от колоколов и тихо плелся в каморку. А Николка тут-то и зачинал, не допустив молчания, такую медную бурю, что Иван Филимоныч выходил из каморки и качал на него головой. Николка бил колокол, как в первый подневольный свой звон, и, злой и бледный, не подпускал к колоколу Холстомерова. Старик оставлял его одного с колоколами. Вопль пресекался. Николка, дрожащий и будто похудевший, появлялся на пороге каморки. Ничего ему не говорил Холстомеров. Николка утыкался лицом в подушку и смешно и страшно давился нескладными, хлещущими слезами, как зарезанный давится кровью в горле.