Спасибо, говорим, браток, выручил. Петруха как щенок радостный. Пришли, орет. Ну, разбили о бичевскую голову бутылку, чтоб не зазнавался, не строил из себя нормального человека, и пошли — сначала налево…
К цели, к цели! Целый день таскались, без еды, без баб, без закуски, без ничего, даже без этого самого, как его? — ну вы поняли в натуре, о чем базар.
Видим — Камень. В натуре черный. Гадом буду, если не он.
Он. Точно он. А за ним пустырь. Здоровенный. А на пустыре ничего. Ни хрена. Ни этого самого. Эйнштейн, сука, картину погнал. Прикалывался, наверное. Петруха специально проверил: пустырь огромный, а на нем ничего.
Во бля!
Рассказ о Боге
Стоял обыкновенный день с привкусом утомленности и безделия. Наступил простой, неминуемый, до усталости в руках и перед глазами заурядный полдень, какие обычно и случаются в не отыскавшей себя жизни. Летнее и теплое небо висело над городом. Двигаться было лень, а проповедник еще и разговаривал.
— Я пришел рассказать вам о Господе, — порадовал он.
Он поправил клок волос, невовремя загородших от взгляда неестественно скромный, без признаков святости, светло-серого цвета лоб.
Стадион молчал, а люди толпились. Нормальные люди за редким, безумно редким, но оттого не менее метким исключением из погрязшей в себе нормальности. Например, метким исключением выдался святой проповедник Джонсон, объездивший мир со своим словом о Боге.
Вспотевшие тела волновались. Поговаривали, что Джонсон умеет исцелять праведных и жестоко карать грешных. Без слов, за счет довлеющей силы внутреннего стержня. Все полагали себя праведными и больными. Пришедшие надеялись и строили планы на завтрашнее время, хотя по виду казались здоровыми. Все как один, и здесь уж без исключений. Особенно щеголяли здоровой упитанностью мужчины, женщины и их дети в первых рядах. Если они сумели пробиться в эти места, то могли обойтись без исцелений, могли обойтись без многого, например, без святого проповедника Джонсона.
Рядом с ним высился столик, на котором дремотно покоился футляр мягко-коричневого окраса. Как можно незатейливо догадаться, внутри футляра заключался предмет. Джонсон имел о нем представление. Народ же ничего не знал и знать не хотел, радуясь собственной лукавой заинтригованности.
Человек, между прочим, говорил: «Итак, всякого, кто исповедует меня перед людьми, исповедую и я перед отцом моим небесным; А кто отречется от меня перед людьми, отрекусь от того и я перед отцом моим небесным; Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч; Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку — домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня; и кто любит сына или дочь более, нежели меня, не достоин меня; И кто не берет креста своего и не следует за мною, тот не достоин меня. Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради меня сбережет ее», напомнил Джонсон внимавшим, притихшим, насупленым…
В тишине он продолжил, невозмутимо и мягко: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если б повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит. Если же рука твою или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в гиенну огненную.»
Джонсон говорил еще долго. Например, он заметил, слегка вздрогнув голосом: «Тогда начал он укорять города, в которых наиболее явлено было сил его, за то, что они не покаялись. Горе тебе, Хоразин! Горе тебе, Вифсаида! Ибо если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные вам, то давно бы они покаялись; Но говорю вам: Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам. И ты, Капернаум, до неба вознесшийся, до ада низвегнешься; ибо если бы в Содоме явлены были силы, явленные тебе, то он оставался бы до сего дня; Но говорю вам, что земле Содомской отраднее будет в день суда, нежели тебе.»
Джонсон говорил много чего, одно серьезней другого и все невесело. Такой он был — невеселый. Зато спокойный, весомый, ЗНАЮЩИЙ…
«И увидев при дороге одну смоковницу, подошел к ней, и, ничего не нашедши на ней, кроме одних листьев, говорит ей: да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла,» — так говорил Джонсон. И внимал народ.
— Кто не со мною, тот против Меня, — подбил он итог, подвел черту, подытожил сущее.
— Что это значит? — спросил сопливый лет семи-девяти.
— Это значит, что пришла пора отделять зерна от плевел, — строго объяснил взрослый, — и агнцев божьих от козлищ.
— Это как? — не отставал настырный. (Он был мал, он был юн, он был еще так любопытен, — это наверняка с годами пройдет.)
Пастырь посмотрел на него, как бы…
Здесь нужно найти слова, нужно искать их долго, упорно, потому что все не то, все не так, а основная проблема — непроницаемость души. Здесь нужно сделать признание: мы не знаем и тысячи лет не будем знать, что думает эта женщина, это дерево, этот кот… Мы узнали бы, что думает дерево, этот кот и вон та женщина, при двух, как минимум двух условиях, но оба неисполнимы в нашей вселенной. Таким образом, мы выбрасываем белый флаг перед Джонсоном, точнее перед его непрозрачностью его жизни — мы действительно не знаем, как он посмотрел на сопливого. Допустим, мы можем сказать, что он посмотрел с ЛЮБОВЬЮ… или с НЕНАВИСТЬЮ. Это будет пустой звук, колебания звуковой волны, они создадут лишний смысл — зачем? Он мог смотреть со страхом, надеждой, презрением, сочувствием, восхищением, омерзением, раболепием, разочаронием, удивлением, скукой, раздражением, успокоением, просьбой, верой, неприкаянностью, обретением, тоской, чувством, отчаянием, сытостью, лихостью, подозрением, изучающе или равнодушно, с чувством патриотического любования родиной или с желанием пустоты, с ностальгией по первой весне или по страшной болезни, с загадкой или с интересом, с цинизмом, если Джонсон не любит детей, с похотью, если Джонсон не любит женщин, с меркантильными помыслыми, что было бы, конечно, самым невероятным, с сухими слезами в темно-карих глазах или со смехом, в них же, темно-карих… он мог посмотреть с расчетом, но мог посмотреть и БЕЗДУМНО, не задумываясь, просто видя какие-то формы, и все, не обращая на них должного внимания, не тратя на них секунды, отпущенные тебе до конца; а может быть, все было так машинально, так безмысленно и бессмысленно, а мы, неумные, все обеспокоены его поиском; наконец, чувства могут быть самые затасканные в речах, но оттого, конечно, не менее симпатичные: любовь, ненависть. Все это явно не то или по меньшей мере не совсем так. Разумеется, мы ничего не знаем. Разумеется, это не очень важно для нас (что важное — человек знает). Тем более что святой проповедник Джонсон больше не смотрел на ребенка.
Он, оказывается, теперь смотрел на небо. Как будто там можно увидеть интересное, как будто оттуда упадет машина и вывалится из нее Господь Бог, как будто на земле уже все завершено. Как будто он был не рад этой жизни. Опять сотрясение воздуха звуковыми волнами, опять неверно — Джонсон мог родиться, прожить и умереть в довольстве своей судьбой. Его могли ждать красиваца-жена, миллион американских долларов и такие же сопливые дети, хотя счастье не в любви и счастье не в деньгах — любовь и деньги важнее счастья, спроси любого, не подтвердят, на то и любые.
Небо висело голубым и безоблачным, каким и положено висеть небу в ясный погожий день. Достаточно молчаливым висело небо, только расплаленное солнце обжигало глаза. Перестав смотреть на него, он посмотрел на людей — они скатились с трибун и стояли перед ним на гладком поле, было их много, и были они разные, и были они… Потные мужчины, женщины и дети в первых рядах ожидали, когда кончится пустое и когда их, лоснящихся, начнут исцелять. Любопытные глаза с пониманием поглядывали на столик, на коричневый футляр, на Джонсона.
— Пусть искренне верующие в Господа нашего Исуса Христа, опустятся на колени, — наконец-то произнес Джонсон. Грешники могут постоять.
Человек пять робко склонилось. Остальные видели Джонсона и не понимали, что ему надо. Привычная понятливость отказала им при первом удобном случае.
— Праведники опустились, — удовлетворенно сказал он и впервые в жизни сплюнул на землю.
Он шагнул к столику, прикоснулся. Через пару секунд Джонсон давил спусковой крючок и автомат «узи» бился в сильных мужских руках.
Он стрелял, держа ствол на уровне своей груди, пока не перестрялял людей и не расстрелял патроны. Без эмоций загнал следующий комплект и продолжал отстреливать полуголую, разодетую в шорты, паству. Пули летели на заданной высоте, жалея опустившихся на колени и самых маленьких, неуспевших, наверное, нагрешить всласть.