К чему отрицать. Поколение, стоящее между нами и нашими детьми утратило республиканское чувство, вкус Республики, инстинкт, гораздо более верный, чем любое знание, инстинкт республиканской мистики. Оно чуждо нашей мистике. Это промежуточное поколение образует разрыв в целые двадцать лет.
Все это длится уже лет двадцать, а им — всего по двадцать пять.
Мы — арьергард, но не просто арьергард, а арьергард, никому не нужный, а иногда и почти забытый. Никчемное войско. Мы едва ли не последние оставшиеся его представители. Скоро уж и мы станем, сами станем архивами, архивами и скрижалями, ископаемыми, свидетелями, пережившими те исторические времена. Скрижалями, которые будут изучать.
Наше положение крайне неудачно. В потоке времени. В череде поколений. Мы — арьергард, отбившийся, оторвавшийся от основного войска, от поколений прошлого. Мы — последнее из поколений, кто обладает республиканской мистикой. И наше дело Дрейфуса [153] станет последней битвой республиканской мистики.
Мы — последние. Почти что самые последние. Сразу после нас начинается другое время, совсем другой мир, принадлежащий тем, кто уже больше ни во что не верит, гордясь и бравируя этим.
Сразу же после нас начинается мир, который мы назвали и неустанно называем современным миром. Мир умничающий. Мир рассудочных, передовых, знающих, тех, кого ничему не научишь, тех, кого просто так не обведешь вокруг пальца. Мир тех, кого нечему больше учить. Мир тех, кто умничает. Мир не таких простофиль и простаков, как мы. То есть мир тех, кто ни во что не верит, даже в атеизм, кто собой не жертвует, кто ничему себя не посвящает. А именно: мир людей, лишенных мистики. Тех, кто этим хвалится. И не надо обманываться, не надо этим тешиться ни нам, ни им. Движение за деРеспубликанизацию Франции по сути своей то же самое движение, что и движение за ее дехристианизацию. Вместе они составляют единое и глубинное движение за уничтожение мистики. В силу такого глубинного единого движения наш народ уже больше не верит в Республику и больше не верит в Бога, не желает больше жить по республиканским законам, не желает больше жить по законам христианским (с него уж хватит). Можно было бы, пожалуй, сказать, что он больше не желает верить в кумиров и не желает больше верить в истинного Бога. Одно и то же безверие, единое безверие разит наповал кумиров и Бога, одинаково поражает богов ложных и Бога истинного, богов античных и нового Бога, богов древних и Бога христианского. Одно и то же бесплодие иссушает и град [154] и христианский мир. Град политический и град гражданский. Град человеческий и град Божий. Это, собственно, и есть современное бесплодие! Так пусть же никто не радуется, видя, как несчастье приходит к врагу, противнику, соседу. Ибо то же несчастье, то же самое бесплодие приходит и к нему. Я неоднократно подчеркивал в этих тетрадях во времена, когда меня не читали, что спорят между собой не собственно Республика и Монархия, не Республика и королевская власть, особенно если их рассматривать как политические формы, как две политические формы, спорят не французские старый и новый режимы, а спорит современный мир. Противопоставляя себя не только старому французскому режиму, он противостоит, противоречит всем прежним культурам вместе взятым, всем прежним режимам вместе взятым, всем прежним сообществам вместе взятым, всему тому, что является культурой, тому, что представляет собой град. Действительно, впервые в мировой истории целый мир живет и процветает, выглядит процветающим вопреки всякой культуре.
И пусть меня поймут правильно. Я не говорю, что это навсегда. Наша раса видела и не такое. Но все же это касается настоящего.
А мы в нем живем.
И у нас есть даже глубокие основания надеяться, что все это ненадолго.
Наше положение крайне неудачно. В историческом плане мы действительно находимся в критической точке, в точке осмысления, в точке понимания. Мы занимаем положение как раз между поколениями, сохранившими республиканскую мистику теми, кто ее утратил, между теми, кто ею еще владеет, и теми, у кого ее больше нет. Поэтому нам никто не хочет верить. С обеих сторон. Neutri [155] — ни то ни се. Старые республиканцы не желают поверить, что нет больше молодых республиканцев. Молодые же люди не желают поверить, что старые республиканцы были.
Мы — между ними. И значит, никто не хочет нам верить. Ни те, ни эти. Они одинаково считают нас неправыми. Когда мы говорим старым республиканцам: осторожно, после нас уже никого нет, они пожимают плечами. Они думают, что всегда кто–нибудь да найдется. Когда мы говорим молодым людям: осторожно, не надо с такой легковесностью рассуждать о Республике, ведь не всегда же она была скопищем политиков, за нею стоит мистика, за нею стоит славное прошлое, почетное прошлое, и что важнее, существеннее — прошлое расы, исполненное героизма, может быть, даже святости, — когда мы говорим об этом молодым людям, они втайне презирают нас и, возможно, уже считают старикашками.
Вероятно, они принимают нас за маньяков.
Повторяю, я не утверждаю, что это навсегда. Глубочайшие причины, серьезнейшие признаки заставляют нас верить в обратное, наводят на мысль, что следующее поколение, поколение, идущее за тем, которое следует непосредственно за нами, вскоре станет поколением наших детей и будет, наконец, поколением мистиков. Наша раса слишком полнокровна, чтобы ей дольше одного поколения оставаться в трясине критики. Она слишком исполнена жизни, чтобы через поколение не восстановить свое органическое состояние.
Все говорит о том, что обе мистики — республиканская и христианская — вскоре вновь разом расцветут. В едином порыве. От одного глубинного движения, точно так же, как вместе клонились к закату (на короткое время), как вместе угасали. Словом, все, что я говорю, справедливо для настоящего времени, для всего настоящего времени. Но на протяжении жизни одного поколения все же может произойти множество событий.
Могут случиться несчастья.
И в этом вся незавидность нашего положения. Нас ничтожно мало. Нас всего лишь горстка. Мы тонкий пласт. Он будто раздавлен, словно расплющен всеми предыдущими поколениями, с одной стороны, и солидным слоем поколений последующих — с другой. Здесь кроется главная причина нашего унижения, всего убожества нашего положения. Наша неблагодарная задача, скромная, незначительная обязанность, наш жалкий долг — стать связующим звеном между теми и другими, обеспечить связь между ними, предупредить и тех и других, рассказать одним о других. А это значит, что нас поднимут на смех и те и другие. Таков общий удел всякого, кто попытается сказать хоть немного правды.
Как бы случайно нам выпало стать связующим звеном между людьми, как раз и не желающими ничего знать друг о друге. Нам досталось просвещать людей, как раз и не желающих просвещаться.
В этом вся неблагодарность нашего положения.
И значит, обращаясь к старшим, к предшествующему поколению республиканцев, мы не можем говорить или действовать, а лишь способны повторять им: осторожно. Вы и не подозреваете, вам и не вообразить, как мало у вас последователей, до какой степени мы — последние, до какой степени ваш режим опустошается изнутри, опустошается в своем основании. Вы даете отпор, еще держитесь, вы стоите на самом верху. Но каждый наступающий год, каждый текущий год сталкивает вас оттуда, и ваша вершина превращается в тонкий, теряющий устойчивость, одинокий пик, внизу почти лишенный опоры. И вот уже там, в основании, вам не хватает десяти, пятнадцати, а скоро и двадцати годовых поступлений, ежегодного притока молодежи.
Вы на пике, вы на вершине, вы держитесь, но это только временное положение, положение как бы географическое, историческое, мирское, преходящее, хронологическое и хронографическое. Всего лишь фактическое положение. Но нисколько не органичное. Отнюдь не положение на самой вершине дерева вовсе не положение его самой верхней почки, которая органически, естественно ведет, вытягивает все дерево целиком за собой.
Мне становится страшно уже при виде, только при констатации того явления, которого наши предшественники не желают замечать, явления, столь очевидного, что надо только захотеть увидеть: до какой степени наша молодежь стала безучастной ко всему, что было самой мыслью и мистикой Республики. И как всегда и бывает, это, естественно, особенно заметно по тому, что мысли, бывшие для нас живыми, превратились для них в идеи, а то, что для нас, для наших отцов было инстинктом, расой, мыслями, для них превратилось в теоремы, и то, что для нас было органикой, для них стало логикой.
Мысли, инстинкты, расы, привычки, для нас столь естественные, само собой разумеющиеся, питавшие нашу жизнь, бывшие самим образом жизни и о которых мы, следовательно, даже и не думали, бывшие более чем законными, более чем очевидными, не рассудочными, претворились в самое худшее в мире: в исторические диссертации, в гипотезы, то есть стали тем, что наименее прочно, что наиболее несущественно. Превратились всего–навсего в предлог для диссертаций. Когда какой–нибудь режим из органичного превращается в логический еще при своей исторической жизни, это означает его крушение.