Когда спектакль кончился и зазвучали скрипочки прощальной тарантеллы, костюм Мальволио лопнул, наконец, по швам. И трижды выйдя на поклоны, Шабашов так и не смог понять, чему зал дружно хлопает в такт тарантелле – его игре иль порванным штанам. Как только скрипочки в динамиках умолкли, аплодисменты начали стихать, поклоны кончились – он поспешил переодеться. Расправил грудь, доселе стиснутую тесной вышитой жилеткой, и сразу вспомнил, как давно он не курил. Из зала слышался еще стук кресел, топот и разговоры. В карманах брюк и куртки не нашлось и крошки табака, стрелять сигареты у актеров он запретил себе давно, и потому решился выйти в зал в надежде встретить хоть кого из курящих знакомых. Там он приметил: край, где Фимочка сидела, был уже пуст; у выхода в фойе столкнулся со знакомым сценаристом; тот, приобняв, поздравил с ролью, но огорчил: полгода как не курит. В фойе был гул и толкотня людей. Курящие спешили, обгоняя прочих, выйти в парк. Пресс-атташе «Севптицебанка» Вендин в ответ на просьбу Шабашова с готовностью открыл коробку «Данхилла». Взяв сигарету, Шабашов увидел впереди, в толпе у самой двери в парк, троих. То были: Серафима, импресарио, Мовчун. Они шли слишком медленно, словно во сне, задерживая всех. И Шабашов совсем некстати вспомнил Селезни: так мужики выходят из парилки – идут, будто плывут, не видя никого вокруг, лица блаженные… Ревниво он вообразил блаженство и на лицах Серафимы, Мовчуна и импресарио, но страх за Фимочку быстро покончил с глупым мороком.
– Простите, я все больше – «Приму», – сказал он, возвращая сигарету Вендину. – От дорогих мне будет плохо.
Возле крыльца и на крыльце, в свете каретных фонарей, висящих по бокам крыльца, толклись, с актерами перемешавшись, зрители, не торопящиеся на электричку. Курили, перебрасывались фразами вполголоса и улыбались льстиво-снисходительно, словно ребенку, Шабашову. Он уж забыл о том, что ему хочется курить. Здесь, в свете фонарей, Фимочки не было, не видно было Мовчуна, а что до импресарио – его лицо он не успел запомнить, и, чтобы время попусту не тратить, не выискивал… Во тьме аллеи, куда свет не доставал, роились, вспыхивая и мерцая, огоньки сигарет: спешащие на электричку зрители шли в сторону поселка и курили наспех на ходу. И Шабашов едва не бросился за ними, но странный крик из-за угла его остановил, похолодеть заставил – он поспешил туда, на крик.
Там, за углом, на самой кромке света, обняв одной рукой за плечи приунывшую, растерянную Машу, едва ли не облокотившись об ее плечо, пел, а вернее, вскрикивал речитативом Серебрянский:
– Вре-емя изменится!.. Го-оре развеется!.. А се-ердце усталое счастье узнает вновь!..
Поодаль с выражением тупой тоски в глазах переминался с ноги на ногу Тиша, и Шабашов, не вслух досадуя: «Чего ты мнешься? Хочешь ему двинуть – двинь!» – спросил его:
– Вы режиссера видели?
Тиша вяло показал рукой во тьму, и Шабашов шагнул туда – пошел вдоль боковой стены театра в глухую, заднюю часть парка.
Он их не видел, но стоял так близко, замерев в сырых кустах, что слышал их дыхание, шелест шагов и шорох их одежд. Их голоса были негромки, даже сонны, и это успокоило немного Шабашова.
– … А Зина где, подружка где, из Луги?
– Зина не приехала.
– Не понимаю, все равно не понимаю.
– Я говорил тебе давно – нам надо бы поговорить. Не мог же я – по телефону…
– Давно? У вас это давно?.. Когда я был в Америке – уже тогда?
– Нет, не тогда еще. Я называла тебе всех, кто был со мной, пока ты был в Америке.
– Я все равно не понимаю. Я почти сутки хоронил тебя…
– После того, как ты звонил из автомата, мы отключили телефоны. Мы не смотрели телевизор. Мы не выходили из номера. Мы ничего не знали. Долго ничего…
– Курьез и трепет. Мир рушится, страна рыдает, а парочка влюбленных не вылазит из койки и знать ничего не знает.
– Егор, при чем тут койка? Тут не просто койка… Мы разговаривали. У нас со Стефом долго не было возможности как следует в тиши поговорить.
– О чем так долго разговаривать?
– О нас. О нас с тобой. И о тебе.
– Вот это зря… Вот это вы – напрасно! Вот обо мне – увольте; обо мне не нужно было говорить!..
– Держи себя в руках.
– Держу. Тем более что больше некому держать меня в руках.
– Да, брат, мы говорили о тебе. Мы будем помогать тебе во всем; мы так решили, даже если ты вдруг будешь против. Я тебя знаю, брат: ты поначалу будешь против.
– Не смеши меня, Стеф!
– А ты не смейся.
– А ты не смеши.
– Отлично, смейся, если хочешь, но я… мы с Серафимой будем продюсировать тебя. Ты сам выберешь пьесу… Ты хотел ставить «Лира»? Мы сделаем какого хочешь «Лира». Мы снимем помещение, где хочешь. Актеров пригласим, каких ты только пожелаешь. Я знаю, где взять деньги, я готов пойти ва-банк, а Серафима знает, как с тобой работать… Пусть даже ты меня и пустишь по миру – я прокачу по миру твой спектакль, я обещаю.
– И помещение снимем?..
– И помещение!
– И декорации построим?..
– И построим!
– И музычку подложим?..
– Егор, веди себя прилично!
– Я веду себя прилично, Серафима. Мы все ведем себя прилично – в меру понимания приличий. Прилично ли мне будет, Стеф, просить тебя?
– Проси.
– Иди, брат, погуляй пока. Помысли иль пощебечи с людьми. Вы с Серафимою уже наговорились – и еще наговоритесь. Теперь и мы поговорим немного напоследок. Иди, Стеф, не волнуйся за нее.
– Иди, Стеф, не волнуйся за меня.
Тот, слышно было, чуть помедлил, листьями бесцельно пошуршал, потом послышались его шаги; и скоро стихли. Мовчун и Фимочка молчали. Шабашов слушал ветер, грохотавший над полями, затем послышался надсадный звук товарняка, который шел, толкая луч прожектора перед собой с востока и на запад, потом и луч пропал, и звук, и ветер стих, кустарник стал недвижен, и такая встала тишина, что Шабашова испугало ожиданье разговора, как если б он ждал выстрела. И он, как мог, неслышно удалился, ступая, словно сеттер на охоте, и скоро был в фойе театра. Все зрители разъехались, немногие актеры, что остались, тоже готовились, друг друга вяло поторапливая, идти на станцию; уставший, стоя засыпающий Шамаев никак не мог попасть руками в рукава пальто.
В креслах фойе сидели Некипелова, Охрипьева и Стефан Вукотич – впервые Шабашов сумел подробно разглядеть его лицо. Избранник Фимочки был смугл, с чуть удлиненным подбородком, высоким лбом под жестким черным ежиком волос, с чуть выпуклыми, однако же полуприкрытыми и хмурыми глазами.
– …Вот мы с одной подружкой все молились за нее, молились, вздыхая, – говорила Некипелова, – а я, как увидала Фиму с вами, – гляжу, гляжу, глазам своим не верю и говорю подружке: отмолили.
– Ну, спасибо, – сказал, не зная, что сказать, Вукотич.
– Скажите, а пиджак у вас – это Армани или Версаче?
Он удивленно, словно видел на себе этот пиджак впервые, попробовал на ощупь лацкан и признался:
– Я не в курсе. Купил какой понравился, со скидкой.
– А можно вас еще спросить? – встряла Охрипьева. – Вы с Серафимой где поселитесь – в Белграде или в Москве?
– Пока не знаем, – ответил Стеф. – В Москве, возможно. Может быть, и в Риме – там у меня квартира. Или в Берлине, там мой офис… В Белграде у меня нет дома; я там бываю очень редко, по делам.
– Но я тогда не понимаю, Стефан, кто вы у нас будете? – спросила озадаченно Охрипьева. – Вы у нас серб или хорват?
– Я югослав, – ответил вежливо Вукотич.
Тут Шабашов услышал, вздрогнув: «Дед, вы идете или остаетесь?». Ответил, обернувшись:
– Сейчас иду, но вы меня не ждите, – и, суетливо семеня, протиснувшись в дверях между Шамаевым и Селезнюком, заторопился снова в парк, как если б что-то в парке важное забыл.
– …Не я тебе, Егор, нужна, тебе нужна белесая собака, которую ты выдумал.
– Не выдумал, зачем мне врать?
– А кто рассказывал, как еще в детстве приучил себя болтать с тенями? Как заикался, избегал живых людей, гулял по Хнову и поначалу сам с собою вслух болтал? Кого родители пугали, что их сынок сойдет с ума, если навеки не избавится от этой вредной привычки?.. Кто, испугавшись, что сойдет с ума, завел себе несуществующих, воображаемых попутчиков?..
– Собака здесь при чем?
– …Ты с ними с детства разговаривать привык, без них ты с детства жить не можешь. В детстве был Тим – ты мне рассказывал о Тиме, и как ты обижался на него, когда тебе казалось, что этот хновский призрак Тим тебя превратно понимает, и если соглашается с тобой, то лишь затем, чтобы не ссориться, подольше оставаться в твоем воображении?.. Кто был еще? Кто там еще с тобой бродил?
– Но ты-то тут при чем?
– При том, Егор… Я у тебя была как Тим и как белесая собака: необходимый и покорный собеседник, а то, что я живая, а не призрак, скорее уж мой недостаток…
– Прости меня, но я не помню, чтоб я хоть раз пенял тебе на недостатки…
– А это потому, что недостатки, убеждения свои, капризы, вкус и запах – тени иметь не полагается.