труп, в трехдневном последовательном разложении пред глазами своей уловляемой жертвы. Гоголь не пожалел тут ни жутких глаголов, ни эпитетов: «вся посинела»; «труп синий, позеленевший»; «вперил в Хому мертвые, позеленевшие глаза»; «ударила зубами в зубы» и «глухо стала ворчать она и начала выговаривать слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы». Какие уж тут «розы, розы, розы» и «холодок зубов» Клары Милич!
Для ужасов третьей ночи Гоголь упразднил в своем чудовище даже определение пола. «С треском лопнула крышка гроба, и поднялся мертвец. Еще страшнее был он… зубы его… губы его… “Приведите Вия! Ступайте за Вием!” – раздались слова мертвеца». Также в мужском роде. Красавица-ведьма как бы забыта и Хомою Брутом, и автором: обоим, в предельной их панике, зрится только свирепый людоед-«мертвяк».
Ни одного человеческого духовного просвета не допустил Гоголь в непроглядно черную тьму своего вампира. В этом разлагающем трупе посмертно живыми позывами бушуют лишь дары злого духа: неистовая сатанинская ярость, потребность мстительного мучительства и «физиологическая» жажда крови. Может быть, эта красавица, умевшая при жизни скидываться черной кошкой и старухой, – та самая чудовищная «старая чертовка, что в «Вечере под Ивана Купала», вцепившись руками в обезглавленный труп (младенца Ивася), как волк, пила из него кровь». Словом, такой же дьявол в образе женском, как Басаврюк в образе мужском.
Однако страшному Басаврюку Гоголь все-таки придал несколько комических черт, а смех всегда умягчает паническое впечатление, подбодряя намеком, что страшилище, – лишь ряженое пугало. Но Панночки в гробу, летающем со свистом по церкви, Гоголь сам так испугался, что не решился нарушить ее несравненную «гармонию ужаса». Это действительно самый законченный «кадавр» из всех литературных «кадавров».
Глубоко пессимистическое творение «Вий» и мифологически лукав его неопределенный конец.
Угрюма и зловеща заброшенная без богослужения ветхая церковь среди «пустого поля и поглощенных мраком лугов», в которой Хома Брут читает псалтырь над убитой Панночкой-ведьмой. Философ лепит восковые свечи по всем карнизам, аналоям и образам, и скоро «вся церковь наполнилась светом». Но от этого «вверху мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из старинных резных рам».
А когда, по нечестивым заклинаниям мертвеца, ворвались чудовищным полчищем «адские гномы», «вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы». И в свершившейся борьбе Гоголь оставляет читателя в сомнении, которая же из двух сил победила?
«Гномы» добились своего, – обнаруженный ужасным Вием Хома Брут умер от страха. Значит, демоны мрака одолели: желанная добыча досталась им в когти.
Но крик петуха не дал бесам использовать победу. «Испуганные духи бросились, как попало, в окна и двери, но не тут-то было». Значит, взяла конечный верх все-таки благая, светлая сила, ибо полонила темную и покарала приковав ее на веки веков к месту ее кощунственного вторжения.
Поутру, «вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником, и никто не найдет теперь к ней дороги».
Ключ к запертой шкатулке. Гоголь, Андрей Белый, Мейерхольд
Вековому заблуждению, утвердившемуся в русском обществе ошибочного понимания репутации Гоголя как «реалиста», много содействовал театр – именно «школа Щепкина», с его учениками и последователями (Пров Садовский, Мартынов, П. и С. Васильевы, Шумский, Самарин и др.)1. Она владела театром, можно сказать, потомственно. Сперва через долголетнее непосредственное влияние этого блестящего артистического поколения (Прова Садовского, я, двенадцатилетним мальчиком, успел видеть однажды. Шумского и Самарина отлично помню из юношеских лет во многих ролях). Затем через «традицию», которой досталась еще на несколько десятилетий. Заколебалась она не ранее конца XIX века.
А. Ф. Писемский – реалист до мозга костей, в жизнь свою не написавший ни одной «сказки» или «фантазии», понимавший, ценивший и любивший Гоголя исключительно как реалиста и сам отличный актер-исполнитель гоголевских ролей2, – свидетельствует:
«Не многие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами массы публики, как Гоголь. Надобно было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (В. Белинскому), проходя слово за словом его произведения, растолковывать их художественный смысл и, ради раскрытия этого смысла, колебать, иногда даже пристрастно, устоявшиеся авторитеты; надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было наконец обществу воспитаться, так сказать, его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их, изучить и развить, как это есть в настоящее время, в поговорки»3.
«Щепкинский театр» использовал Гоголя для своего нарождения, воспитания и развития; но и Гоголя он подчинил своим реалистическим требованиям: играл его, как сам хотел, не стесняясь мистическими толкованиями и желаниями автора.
Гоголь не любил своего «Ревизора» на сцене. «Представление “Ревизора” произвело на меня тягостное впечатление», – писал он Жуковскому, даже десять лет спустя после петербургского и московского «Ревизора». Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего»4.
Он написал несколько руководящих этюдов-наставлений как надо играть «Ревизора» и два огромных комментария к нему в драматической форме типа сократовских диалогов. («Развязка «Ревизора» и «Театральный Разъезд».) Он устраивал авторские чтения комедии, чтобы учить актеров, которые, к слову сказать, приходили на чтения крайне неохотно и лишь немногие выносили из них понимание авторских заданий или хоть смутную догадку, чего он ищет. Нравится публике им было важнее, чем удовлетворить автора.
А публика желала и любила реального «Ревизора». Хотела, чтобы Хлестаков был просто щелкопером, а не лживою «светскою совестью». Городничий – просто уездным хапугой, Держиморда – Держимордой, и финальный жандарм – просто жандармом, а не карающим ангелом «настоящей совести». Или даже, как уверяет Андрей Белый, «жандарм – рок, пережитый художником Гоголем по Эсхилу; он рок – над Гоголем, Дубельтом, Николаем, Империей»5.
Таким образом, Гоголь никогда не видел на сцене того «Ревизора», который мечтался ему в «Развязке» и в «Театральном разъезде».
Символическое толкование комедии стало просачиваться на русские сцены только, когда их обвеяло духом Ибсена и Метерлинка6, и полюбились обществу комментарии Мережковского, Брюсова7 и других «декадентов». Зато с этих починов символический Гоголь начал и в театре, и в критике расти с стремительной быстротой, так что не замедлил дорасти до полного исчезновения реальности за символикой. Тень его на том свете, казалось бы, должна была вздохнуть радостно: «наконец то!». Но, как все удачи Гоголя, и эта оказалась смешанною с неудачею, и притом столь острою, что она уничтожила значение