Доктор тотчас явился, обутый в непромокаемые сапоги для ловли форели, раскрасневшийся и вспотевший, невзирая на лютую стужу; он швырнул на кровать свою неизменную черную сумку и, так же, как и некогда, воздел руки к небесам. Начал он с брани по адресу всех присутствующих:
— Как можно было довести парня до такого состояния?
Он снял перчатки, склонился над пострадавшим, не сводя глаз с его распухшего лица, сосредоточенно нахмурился.
— Подумать только, — проворчал доктор сквозь зубы, — лейкопластырь налеплен на открытые раны! — Заметив Библию, лежавшую на столике у изголовья кровати, он покачал головой: — Черт побери, не должно ли все наладиться и без моей помощи, раз сам Иегова занялся этим! — Потом резко повернулся ко всему семейству и, в предельном возмущении подняв брови, надув щеки, рявкнул: — Не могли вы, что ли, прийти за мной раньше?
Какое-то время он молча наблюдал за ними, как бы пытаясь понять, о чем они думали с тех пор, как случилось несчастье.
— Ну, конечно, мне скажут, что выпало чересчур много снега.
Он спрашивал и сам отвечал на свои вопросы, обращаясь к Рейланам в третьем лице, как будто говорил с детьми или даже с безумцами, — слишком он был разгневан, чтобы прямо адресоваться к ним.
Доктор держал больного одной рукой за запястье, считая пульс, и у него создалось впечатление странное, почти тягостное, будто он прикасается к самой жизни, попавшей в тиски и борющейся за свое освобождение, словно обезумевшее животное, не сознающее, во имя чего и зачем оно борется; пальцами другой руки он приподнял веко больного и обнаружил невидящий взгляд.
— Чересчур много снега! А этот на пути к праотцам. Хоть бы позвонили мне в тот же вечер.
Время от времени было слышно, как в соседнем стойле постукивает копытцем коза, совсем как человек, когда он хочет согреться. Мать, сухая, черная, закутанная в платок, стояла в изножье кровати, пристально глядя на сына и всем своим видом олицетворяя вековое женское мученичество. Бог знает, какой немыслимый торг происходил сейчас в ее мозгу.
Доктор снял толстую куртку, пошарил в сумке, откинул простыни и одеяла с той небрежностью к своей жертве, которая является профессиональной привычкой, но успокаивающе действует на окружающих; непереносимо едкий запах мочи и пота распространился по комнате. Доктор осмотрел колено и весь сморщился.
— Давно пора, — бормотал он, — ну и грязища! — Дальше он произнес устрашающие слова: мениск, полость сустава, разрыв бедерных сухожилий и т. д. Потом опять сквозь зубы:
— К счастью, существует одна чудесная штуковина; надо вогнать ему в задницу миллион единиц.
Прокипятив шприц, он схватил пузырек, наполненный белым порошком, разбавил порошок жидкостью из ампулы, все это вобрал в шприц и впрыснул парню в ягодицу. Тот никак не реагировал, когда он вонзил иглу.
— Это — нечто вроде ядовитых грибков, — сказал доктор, показывая на пустой пузырек, — без них парню бы — крышка! Подумать только: не будь войны, не спасти бы мальчишку. Эдакое с трудом укладывается в голове!
Казалось, доктор сердился на кого-то или уже на все махнул рукой.
Затем он промыл раны, продезинфицировал их, наложил швы, забинтовал чистыми бинтами; а больной по-прежнему ни на что не реагировал. Наконец доктор, словно не замечая мужчин, обратился к матери:
— Он выкарабкается, но еще не скоро пробежит стометровку. Когда он сможет ходить, непременно приведите его ко мне в кабинет.
Она хранила молчание.
— Понимаю, все ясно, — сказал, поднимаясь, доктор. — Не смотрите на меня с таким видом: пенициллин не стоил мне ни сантима и с вас я тоже ничего не возьму. Что до остального… — И он изящно взмахнул рукой, словно отгоняя невидимых мух.
Тотчас все трое Рейланов оживились и засуетились вокруг доктора, пока он собирал инструменты в сумку.
— Завтра приду пораньше, сделаю второй укол. Ведь мало того, что живете вы у черта на куличках, так и укола сами сделать не в состоянии. А что, если вас однажды ужалит гадюка? — Он смотрел на них, покачивая головой, прищурив глаза, не в силах понять, что же они из себя представляют и о чем думают.
Они стояли на пороге и смотрели ему вслед, наблюдая, как он идет по затвердевшему, хрусткому насту в сгущающихся, голубоватых морозных сумерках, смотрели до тех пор, пока он не скрылся из виду, словно им было совестно затворить дверь, не сумев выразить ему сполна своей признательности.
«Животные, — размышлял доктор, — сходство иногда потрясает, да, мы — животные».
Через день, после третьего укола, воспаление начало спадать, температура резко снизилась. Доктор потребовал, чтобы кровать больного из-за холода перенесли на кухню; увидев его, Жозеф, еще бледный и истощенный, приподнялся на локтях и торжественно показал на ладони кусок зуба; голос у него был глухой, как у всех выздоравливающих.
— Пари держу, ты гордишься собой, — сказал доктор, исследуя его колено, на котором почти совсем спала опухоль, сменившись огромным фиолетовым синяком с желтыми ободками. Затем он распрямился и сказал матери, единственной из семьи, кто находился дома: — Ну, вот. Он уже выкарабкался, но, разумеется, и речи быть не может о том, чтобы вставать с постели; да и погода такая, что он ничего не потеряет.
Доктор присел к столу и, отодвинув стакан и бутылку белого вина, которым мать собиралась его потчевать, быстро нацарапал свои предписания, потом вынул из сумки большую красную коробку и протянул ее женщине.
— Этим вы его поддержите: содержимое ампулы разведите в сладкой воде и давайте ему перед каждой из трех основных трапез. Но ему необходимо также хотя бы немного мяса.
Он кинул взгляд на плиту, где варились каштаны в молоке. Осмотрел всю комнату: чистота в ней царила строжайшая, как бы силой вырванная у нищеты, и мебель была натерта воском, видно, в отместку неисчислимым лишениям. В непроницаемом молчании этого серенького денька мерное покачивание маятника стенных часов и потрескивание огня в очаге странным образом производили впечатление зажиточности. Упершись руками в колени, чтобы подняться, и словно бы из осмотра комнаты можно было сделать только такой вывод, доктор сказал:
— Значит, сделаете из него крестьянина.
Мать издала сухой смешок; она направилась к камину и взяла фаянсовый горшочек, в котором держала деньги.
— Вы отлично знаете, какая здесь земля, — сказала она; развернула денежную купюру, положила ее на клеенку, разгладила своим большим грубым пальцем, потом резко и гневно добавила: — Обрабатывать такую землю — занятие не человеческое, а скорее уж скотское.
Она взялась руками за спинку стула и повернула лицо к окну; синеватый свет, проникавший снаружи, беспощадно подчеркнул ее заостренные черты и бесчисленность морщин. Четверть века тому назад, когда она была молода, щеки у нее еще не запали, лоб был гладок, а бедра упруги, доктор принял ее первого ребенка, и вот во что превратила ее серая повседневность: в согбенное существо, у которого к тому же появились усы, а волосы на голове вылезли, так что не разберешь, какого оно пола (он, конечно, преувеличивал — она всегда казалась ему увядшей, загнанной, вроде тощей чернявой собаки, но ведь что ни говори, а и она познала любовь, у нее были когда-то признаки, указывавшие на ее пол, но теперь-то… Невозможно без содрогания вообразить некоторые подробности…).
— Дальше так продолжаться не может, — закончила она. — Бывают дни, когда думаешь, что уж лучше было бы вовсе не родиться на свет.
Доктор встал, обошел вокруг стола, остановился перед ней, заложив руки за спину, и молча ее разглядывал.
— К чему родиться, коли жить совсем не на что? — Она снова взглянула в окно на сверхъестественную, почти зловещую жесткость необозримых снегов и черных камней; губы у нее слегка шевелились, как если бы она сосала конфету — так делают все, у кого остались только корешки зубов.
— Я тоже все время недоумеваю, как вы можете здесь жить, — сказал доктор: между ними уже давно, с тех пор, как он и ее спас от смерти, установилось как бы сообщничество. — Ведь яснее ясного, что ничего не выжмешь из здешней земли. Большинство семей, очутившись в вашем положении, сунули ключ под порог дома. Это плачевно, но иного-то выхода нет. Государству плевать, да и всем остальным тоже. Понять не могу, почему ваш муж так упорствует… Из камня крови не выжмешь; а дальше пойдет еще хуже. Будь я на вашем месте, пока не слишком поздно… (К чему я говорю ей все это: им обоим вместе чуть больше ста лет, никому и нигде они не нужны. Подохнут тут как собаки.)
— Да уж мы-то… — Она пожала плечами, давая понять, что говорить тут не о чем. Она коротко и даже язвительно рассмеялась, словно бы издеваясь над самой собою при мысли, что люди ее возраста и положения в самом деле могут надеяться начать жизнь, не походящую на их скотское прозябание. Не впервые доктор наблюдал в самых обездоленных местных семьях подобное настроение, в котором сквозит презрение ко всему, что выходит за пределы нищеты: самолюбие заставляло их безропотно сносить привычные лишения, привычную нужду, мириться с собственным ничтожеством, ожесточенно уповая на детей — иногда на единственного среди всех, во имя которого остальные приносились в жертву.