Можно формулировать самые благородные теории, но разве слова остановят страшную историческую инерцию имперского натиска? Полтысячелетия направляет он экономику, социальные структуры, стиль жизни, мысли и чувства людей.
Попробуй удержать эту разогнавшуюся махину! Организм империи, как волк, не может стать овцой.
Жизнь человеческая – малая минута для истории, и перемены малозаметны для человека. Но если сжать столетия до минут и показать на экране карту с расползающимися все шире границами империи, с погибающими один за другим народами, – картина будет страшной. Вместе с народами погибают и люди, погибают как личности, обладающие некой самостоятельной ценностью. Для империи людей нет – есть только «трудящиеся». Именно этим словом именует детей Адама советская пропаганда. Империя для себя самой – единственная ценность. Ее естественное стремление – все остальные ценности либо раздавить, либо превратить в служебные, подчиненные. Поэтому тоталитаризм – естественный результат имперской эволюции. Всякая империя оказывается перед выбором: тирания или самороспуск. Англия, к примеру, выбрала второе. У России не было выбора, так как она никогда и не знала, что такое свобода. Противник империи приравнивается к бешеной собаке. (Вышинский так прямо и выражался.) Но убивать его – нерационально. Пусть изнурительным рабским трудом в концлагерях укрепляет имперскую мощь.
Даже приговоренных к смерти в СССР обычно не расстреливают, а утилизируют на урановых рудниках.
23. ЧУДЕСА МЕДИЦИНЫ
– Что для инородца смерть, то для русского здорово! – кичился старый зек Воронов, умываясь болотной водой.
В лагере мне показали уголовничка по кличке «Могила». Да, уголовников в политлагерях тогда было достаточно, притом самых прожженных, тех, кто среди своих не ужился. Когда в уголовной зоне ему уже нечего ждать, кроме ножа или изнасилования за всякие проделки, часто за неплатежи карточных долгов, он, не долго думая, пишет от руки пару листовок и бросает их в зоне. За несколько нацарапанных, как курица лапой, безграмотных слов уголовник мигом превращается в «особо опасного государственного преступника» и с довеском попадает к политическим.
Могила был маленьким беззубым мужичком с черной бородкой клинышком. Смотрел он на мир необыкновенно скептическим взглядом, был великим циником и наркоманом. Про него рассказывали, что однажды в морге он прелюбодействовал с юным трупом.
Могила глотал по шестьдесят таблеток люминала за раз, и даже не засыпал, «кайфовал», как удав. Такой порцией можно умертвить хороший взвод. Врачи поражались, обнаруживая эти невероятные достижения, не верили, просили продемонстрировать, и уголовнички за соответствующую плату морфием показывали свое искусство…
Питье махорочной настойки в Рязанской тюрьме – детский лепет. «Кайфа» ради авторучки превращаются в шприцы, и кубик воздуха вводится внутривенно. Вместо неминуемой смерти, советского супермена только встряхнет крепким шоком, заменяющим сорокаградусную…
Кровь другой группы – смертельный яд для человеческого организма. Уголовники вспрыскивают себе небольшую порцию кошачьей крови – ради того же шокового «кайфа» – и ничего, выживают… Новая порода! Бывший уголовник П. научился собственными руками перекрывать на своей же шее сонную артерию. Он падал на пол в судорогах. Потом говорил, что мгновения прихода в сознание доставляют ему наслаждение, что ради них он это и делает.
Мне тоже довелось совершить нечто необычное в медицинской практике.
Срок был большой, и я не знал, доживу ли до освобождения. Вокруг – лютая ненависть ментов и их верных помощников – бывших полицаев. Полицаи – бригадиры, нарядчики, мастера – ходили по зоне с советскими газетами и вслух смаковали их:
– Написано ведь, что жиды сами во всем виноваты, а люди из-за них сидят!
Тумбочки бывших карателей ломились от превосходных продуктов, в столовую они могли идти без строя (никто их не задерживал), за различные опоздания никто не наказывал, даже рапортов на них не писали.
Я не помню случая, чтобы кто-нибудь из полицаев попал в БУР. Впрочем, один добыл водку и буянил в пьяном виде. Пришлось вечером запереть его в кутузку, но уже наутро его выпустили.
Эта официальная стукаческая элита лагеря была в зоне хозяином. Некоторых из них, как чекистов, даже менты боялись.
К ним принадлежал и Завгородний, под началом которого я работал. Он был при немцах очень крупным карателем в Харькове. Теперь он снова командовал, дерзкий, уверенный в себе мастер механического цеха и резидент КГБ.
Стоило мне на минуту отойти от станка, как он моментально докладывал. Менты тут же являлись с ревизией. В крохотном цеху я все время был на виду. Завгородний обычно стоял посреди цеха, высокий, облысевший, в синей красивой спецовке, похожей на простой, но сшитый по заказу костюм, и гладил своего жирного кота Ваську. Кот был необыкновенно ленивый, грязный, раскормленный. Он боялся живых мышей. Подавай их ему в жареном виде. Васька был единственным существом на свете, к которому Завгородний был привязан. С людьми он был жестким, не упускал случая сделать гадость.
По отношению ко мне у него было целых три причины для вражды:
1. Я был человеком, а не котом Васькой.
2. Я был евреем.
3. Чекисты меня люто ненавидели.
Когда именно на тебя обращены глаза полицаев и ментов, когда ты постоянно в центре внимания, когда каждый неверный шаг может послужить поводом для жестокой расправы, а впереди еще столько лет – остро чувствуешь себя на грани гибели. Ко времени ареста я уже верил в Б-га, пришел к этому сам. И теперь передо мной во всей обнаженности встал вопрос: готов ли я к смерти? Знак вечного Завета еще не был запечатлен на моем теле. Что делать? Если уж суждено умереть, то надо умереть евреем. Б-г даровал мне решимость в лагерных условиях сделать самому себе обрезание. Даровал изобретательность – как, где, чем осуществить задуманное.
Даровал силу выздороветь, не прерывая обычной лагерной жизни, чтобы никто ничего не заметил.
Особую опасность представляла лагерная медицина, которая могла воспользоваться случаем для «окончательного решения вопроса», так как повод превосходный: «сам виноват».
В качесте ножа я использовал старую ножовку, заточенную на наждаке. Где-то утащил немного йода для дезинфекции.
Облюбовал новенькую пустую деревянную коробку для туалета, которая еще не использовалась и стояла в рабочей зоне.
Для операции выбрал обеденное время, когда все в столовой.
Анестезирующим средством была обыкновенная холодная вода. Впрочем, анестезия оставляла желать лучшего. Дело двигалось медленно, вероятно, из-за импровизированного ножа.
Наконец все было закончено. Я использовал припасенный бинт и с непроницаемым лицом направился к своему станку, где мастер Завгородний уже проявлял признаки беспокойства, нервно поглаживая своего кота.
24. БРАХМАН В БУРе
Как ни берегся я, но БУРа не избежал. Один узник, под настррение, очень хотел со мной поговорить. Это был Иван Курилас, украинец в летах. Я читал его приговор. Сидел он повторно. Первый срок отбыл за партизанское движение (УПА). После этого жил в Тернополе.
– Мне не надо было никого агитировать, – рассказывал он. – Достаточно просто ходить по городу. Жители показывали на меня пальцем: это тот Курилас, который отсидел за национальное движение!
Второй срок не заставил себя ждать. Курилас сказал кому-то, что Украина может и должна быть независимой.
Этой мысли, высказанной в частной беседе, было достаточно для новых пяти лет концлагерей, причем Курилас считал, что счастливо отделался.
Для приговора не нашлось украинской печатной машинки, и он был напечатан русскими литерами. Украинских букв не было. Буква «i» была заменена единицей. И это на Западной Украине! В русифицированном приговоре со смешными ошибками отмечалось, что Курилас клеветал о якобы имеющей место на Украине русификации.
С ним-то я и заговорился в коридоре барака, не обратив должного внимания на отбой. Это имело роковые последствия.
Вскоре меня вызвал начальник лагеря Усов. Он сидел в майорских погонах, пьяный, с помятой красной мордой, злой. Ему не понравилась моя манера держаться в кабинете, и он щедро отвалил мне максимальный срок – пятнадцать суток ШИЗО за то, что не спал после отбоя.
Свой первый лагерный день рождения я встречал там. Как сейчас помню ранний снег за окном и огромную ель, которая высилась, как черная башня, за лагерным забором.
В камере к моему приходу уже были двое: Нархов и Слава Меркушев, которого привели за пару минут до меня с тем же пятнадцатисуточным сроком. Правда, «прегрешений» за ним накопилось больше, но все столь же «серьезные». Оба примыкали к различным антисемитским группкам и встретили меня настороженно. Нархову, однако, требовалось проявлять свой природный артистизм, а Меркушеву – поделиться с кем-то распиравшими его знаниями, и атмосфера постепенно оттаяла.