Пацула выплюнул кровь со слюной в лицо коменданту. Это и привело Ивана в карцер.
— Миша, откуда у тебя вода и хлеб?
Михаил рассказал про немецкого солдата.
— Значит, и среди них есть люди, — подытожил Иван.
В это же время комендант подытожил свое. В «личном деле» Девятаева записал:
«Убежденный коммунист. Такого исправит только крематорий».
Утром троих — Девятаева, Пацулу, Цоуна — заковали в новые наручники, более «надежные» — с острыми зубцами на пластинках. Троих «объединили» надежной цепью. Выставили, как будто на показ, перед строем. Трое мужественных мужественно простились с мужественными. Тяжелым, но не скорбным взглядом.
Троих подвели к воротам. У Девятаева на одной ноге не было обуви.
— Верните мне сапог.
— Сапог? — расхохотался комендант. — Сапог!.. На том свете он не понадобится. Сапог… Снимите с него.
Сдернули единственный. Взамен дали деревяшки.
В купе пассажирского поезда три охранника привезли их в Берлин. Связанных одной слегка позванивающей цепью русских летчиков вели сначала по мрачным улицам с угрюмыми, темными домами, потом по какому-то длинному подземному коридору с белыми табличками на стенах.
Завели в комнату, приказали встать посредине ее. Один из конвоиров, достав из портфеля три пакета, куда-то вышел. Двое, выставив автоматы, развалились на стульях у двери.
Время тянулось медленно, думать ни о чем не хотелось.
Вошел эсэсовский офицер с листом бумажки, чиновник в гражданском и тот же конвоир вновь с тремя пакетами.
Офицер, надев очки, начал читать бумагу. Гражданский повторял за ним слова на ломаном русском.
Но и без переводчика трое поняли: это приговор. Какое в нем выдвигалось обвинение, равнодушно пропускали мимо ушей. Без того знали, что их повесят, и не рассчитывали на «юридические» формальности. И к последнему слову, подчеркнутому интонацией, отнеслись безучастно. Нет, оказывается, не повесят — расстреляют.
Ни слова не добавив, офицер, сняв очки, вышел.
Из «судебного зала» летчиков перевели в полутемную камеру — высоко под потолком тускло маячила махонькая лампочка. Она еле-еле высвечивала теснящиеся на полу полосатые, молчаливые фигуры истощенных людей, ожидающих казни.
В камере были только смертники. И если б кто-нибудь попытался приблизить неминуемый конец, хотя бы, разбежавшись, удариться головой о стену, у него ничего бы не получилось. Стены, обшитые резиной, отбрасывали обреченного, он плюхался на такой же резиновый пол.
ЗАКСЕНХАУЗЕН
Приговоренных летчиков опять три солдата везли в вагоне. Вывели на станции, велели шагать вдоль опустевшего состава.
— Все равно конец, — первым пришел в себя Пацула. — Попробуем…
— Давайте!..
— Подножку им…
Конвоиры, учуяв шепот и заметив блеснувшие глаза, ткнули стволами автоматов по выступающим под гимнастерками лопаткам пленных.
Полевая дорога, прорезав негустой сосняк, привела к мрачной крепостной стене с пулеметами в нишах.
А за ней…
Бараки, бараки, бараки… Как и в других лагерях, темно-зеленые, одним своим видом навевающие тоску и уныние. В отдалении из квадратной трубы выбивался черный дым. Воздух был тяжелым и смрадным.
Летчиков повернули лицом к стене, каменной, тяжелой, высокой. За спиной нестройный хор тянул надсадную, незнакомую песню с ничего не говорящими словами: «Хай-ли, ай-да. Хай-ли, хай-ли, ай-да».
По шороху Михаил определил, что сзади подходят люди, останавливаются. Кто-то кому-то шепнул:
— Тоже расстрел?
— Нет, штрафник.
«Значит, здесь собирают «разный сорт», — подумалось Девятаеву. И тут же услышал голос переводчика:
— Куда глазеешь? За эту стену и муха не улетит. Можешь вылететь только так, — он показал на трубу крематория.
Перед строем вновь прибывших вырос долговязый офицер-эсэсовец.
— Я — комендант лагеря. Меня называют «Железным Густавом». Вы, вонючие русские свиньи, создавали беспорядок в тех лагерях, где были. Теперь на исправление вас прислали ко мне. Я вас всех исправлю. Я привожу здесь в исполнение смертные приговоры. Каждый из вас будет сожжен, повешен или расстрелян.
Кто-то робко спросил:
— А штрафники?
— Ты чего, свинья, разговариваешь, когда была команда «смирно»?
Комендант расстегнул воротник коричневой рубахи, закатал рукава и протянул правую руку. В нее вложили бич.
— На первый раз маленькое угощение, — резанул бичом по лицу штрафника, заодно досталось еще двоим или троим. — Я люблю порядок, аккуратность, дисциплину.
На этом «знакомство» закончилось. Охранники погнали пленных к «санитарному комбинату». Штрафных впустили в первую очередь, другие толпились у входа. Тут узнали, что штрафникам легкая жизнь тоже не уготована. Не все выносят пытки, изнуряющую работу. Но тут есть хоть какая-то, пусть маленькая надежда выжить до прихода наших войск. Все верили: конец будет скоро, война подходит к границам Германии.
Санобработка начиналась со стрижки. Но перед этим каждый должен был подойти к длинному столу, сдать свой жетон, взамен получить новый.
Девятаев подошел к парикмахеру, немолодому, седеющему человеку. Наклонил голову над коробкой, в которую собирали волосы.
Парикмахер провел машинкой, снял пучок кудрей.
— Жалко шевелюру?
— Мертвой голове она не понадобится…
Парикмахер испытующе посмотрел в глаза «клиенту» и шепотом спросил над ухом:
— Кто? За что сюда?
— Летчик. Подкоп.
— М-м, да… Бирку получил?
— Получил, — Девятаев раскрыл ладонь с биркой.
Среди тех, кто дожидался очереди, поднялся шумок. Как потом узнал Девятаев, один из прибывших закурил сигарету. Сразу появились два пожарника в касках, лопатами сбили человека. Товарищи хотели его поднять, но пожарники набросились на них.
— Сволочи! — шепнул парикмахер. — Кажется, убили…
Он прошел туда, где лежал мертвый, нагнулся над ним.
— Отнесите его, — показал пленным на дверь, а сам вернулся. — Давай скорее бирку, карточку к ней, все давай. Скорее!
Парикмахер включил в сеть машинку, и тут же выхватил вилку.
— Испортилась, проклятая, — и отошел за дверь, куда понесли труп убитого. Минуты через две вернулся, продолжил стрижку. Сунул в руку летчика другую бирку и карточку. Наклонился к уху: «Убили штрафника. Никотенко Григорий Степанович. Учитель из-под Киева, из Дарницы, двадцать первого года рождения. Твои документы у него, ты уже мертв. Понял? Никотенко. Штрафник».
Девятаева остригли, а он все сидел в кресле, не зная, что делать. Ноги одеревенели. Вошел фельдфебель, и парикмахер преобразился: