танкисты хоронят своих сгоревших, складывая все, что осталось, иногда в шинель, иногда в одеяло, а чаще всего – в плащ-палатку…
Когда разговор иссякал и наступало молчание, время начинало тянуться томительно долго, бессмысленно опрокидываясь куда-то в прошлое, то в мысли о женщине, которая написала, что приедет к тебе, как только сможет, но теперь неизвестно, сможешь ли приехать к ней ты; то в поздние раскаяния в том, что, как мальчишка, напросился в этот рейд, о котором, останься хоть трижды жив, все равно теперь не напишешь в газете всего, что увидел и чему ужаснулся.
Было стыдно за эти свои раскаяния перед лежавшим рядом Чижовым, который наверняка не думал об этом, потому что ни у кого и ни на что не напрашивался, а просто – уже не в первый раз за войну – сначала делал то, что ему приказали, а потом то, что ему уже никто не мог приказать, то, что считал собственным долгом перед товарищами. Но как ни стыдно, а все равно со злостью на себя вспоминал о позавчерашнем генеральском «не советую», которого мог бы послушаться, и тогда ничего бы этого не было…
– А еще так бывает, – вдруг после долгого молчания сказал Чижов, – в сгоревший танк заглянешь – механик как сидел, так и сидит. Почти полностью, не разваливается. Почему – не знаю. А дотронешься – и рассыпался! Я два раза так хоронил. У вас закурить нет, товарищ майор?
Лопатин полез, в левый карман брюк, где, как ему помнилось, лежала пачка и в ней оставалось несколько папирос. Он нащупал и достал ее, смятую, потому что карман, как и весь левый бок брюк и гимнастерки, был пропитан чужой кровью.
Чижов, сняв шлем, стал пальцами перебирать в нем эти слипшиеся в комок папиросы.
– Все мокрые, – вздохнул он. – Не закурится. – И, вытряхнув шлем, надел на голову.
Так и не заснув, они пролежали до рассвета. Видно было еще плохо, но стало понятно, что они за ночь довольно далеко ушли вверх по отлого подымавшемуся полю, а то место, где с ними все вчера случилась, наверное, когда-то давно было гатью через старое болото. Липы темнели далеко внизу и стояли так густо, что сожженные между ними танки были почти не видны в утреннем тумане. А еще дальше, по ту сторону низины, поле тоже отлого поднималось вверх.
В низине, совсем близко от дороги, стоял не замеченный ими ночью «фердинанд». Он стоял мертвый. Машина, как человек, тоже бывает живой и мертвой, и иногда это сразу видно еще издали.
– Хоть этот разбили, – безрадостно сказал Чижов. – Он с другой стороны по нам бил. С той стороны засада, а он с этой подошел и добавил. С пятисот метров – конечно, зажег! А куда нам было деться? Нас как к стенке поставили. Как ни вертись – хоть лицом, хоть затылком, – все равно добьют!
Когда еще больше рассвело, стали хорошо видны и наши горелые танки, зажатые между липами.
Еще подальше, по другую сторону дороги, виднелся побитый бомбежкой хутор – кирпичные дома и сараи с обвалившимися черепичными кровлями. И кругом ни одной человеческой души.
– Вот оттуда он нас вчера и встретил, – сказал Чижов. – Пушки закатил внутрь и бил оттуда батареей. Пушки с той стороны, а самоходка с этой. Самоходке все же врезали, а им ничего не сделалось. Сожгли нас и ушли.
Хуторское кладбище, где они лежали с Чижовым, было не на самом взгорке, а чуть пониже, и того, что находилось прямо за ним, не было видно, но Лопатину казалось, что раз они ночью шли сюда, на восток, то и свои должны быть где-то там, за этим взгорком.
– Пойдем дальше, – тяготясь неопределенностью, сказал он.
– Как прикажете, товарищ майор, а лучше еще немного обождем. Мне ночью слышалось, вроде сзади нас и артиллерия била, и танки шли.
Он замолчал и долго прислушивался.
– И сейчас там, – махнул он рукой назад, – выстрелы слыхать, кто-то ведет беспокоящий огонь – или мы, или немцы.
Лопатин прислушался, но ничего не услышал.
– Сейчас уже нет, – сказал Чижов, – а то было слышно. – И повторил: – Давайте обождем. А если без перемен – то пойдем, как вы сказали. Так и так – нам до воды надо дойти, терпеть нет сил. Может, сухарь пожуете?
– Давайте.
Чижов вытащил из кармана два сухаря, один дал Лопатину, а другой взял себе, но свой переломил пополам и половину сунул обратно в карман.
Только теперь, жуя сухарь и смачивая его во рту слюной, чтобы проглотить на сухое горло, Лопатин как следует разглядел своего спутника. Чижов был маленького роста, с крупными веснушками, несмотря на копоть, видными на его детском лице. Брови высоко поднятые, удивленные, а глаза задумчивые, недетские. Он грыз сухарь ровными белыми зубами, блестевшими на грязном лице, но двух зубов сбоку не хватало, и над ними губу пересекал шрам – след ранения. При малом росте и худобе грудь и плечи у него были широкие. Он был в шлеме, но без комбинезона, а гимнастерка, как у многих танкистов, была заправлена внутрь, в брюки, чтобы – если выскакивать из танка – не зацепиться. На левой ноге брюки были разорваны от пояса до колена и поверх прорехи замотаны окровавленным, запекшимся, грязным бинтом.
– До мяса содрал, – заметив взгляд Лопатина, сказал Чижов. – Пальцем тронул, а там мясо.
– Может, заново перевязать? – спросил Лопатин. – У меня – пакет.
– Не надо, товарищ майор! Там и кожа, и подштанники – все вместе. Дойдем – фельдшер отдерет. – И вдруг спросил: – Вы, я по нашивкам вижу, тоже несколько раз раненный были, никогда столбняку не боялись?
– Как-то не думал о нем.
– А я думал, – сказал Чижов. – Вот уколы делают против него, говорят, столбняк – от земли, но редко бывает – один на тысячу. Что это за уколы при такой войне? Если б не от столбняку, а от смерти уколы делали – вот бы все кололись! – И он рассмеялся своей мысли – до того невеселой, что от нее, казалось бы, не смейся, а плачь! Рассмеялся, но вдруг что-то переменилось в его лице, и он даже ткнул Лопатина пальцем в плечо. – Повернитесь, товарищ майор.
Они сидели соответственно тому, как представляли себе будущее. Лопатин – лицом туда, куда они шли и куда он собирался идти дальше, а Чижов – лицом назад, туда, где ему ночью слышалась стрельба.
– Видите?
Лопатин повернулся и, следя за его рукой, увидел на горизонте три пятнышка.