Вот Чхеидзе сидит на очень-очень важном заседании Петроградского исполкома. Вызывают из дому по телефону: единственный сын играл у товарища с ружьем и тяжело ранил себя. «Но Чхеидзе блуждал взором: решается судьба революции, как же уехать? <…> сидел до конца и пытался участвовать, и никому не пожаловался!» А дома «на лестнице встретили носилки, принесшие бездыханное тело сына. В этот последний час заседания он и умер». «Железная выдержка» старика, почти античная героика – поражает: да, гвозди бы делать из этих людей. Но потом Солженицын еще не раз вспомнит гибель сына Чхеидзе и осиротелость отца с его неестественным героизмом.
Вот оглядывает библиотекарша Вера зал, где собрался кадетский съезд: «Столько блистательных умов – и все собраны в одном зале, сразу. Даже не наплывет такая мысль, что это все – мужчины, которые выбирают же себе подруг и совсем не безразлично смотрят на женщин, – нет, в плотном электрическом воздухе зала как будто плавали лебедями одни интеллекты… И главное: что в этом зале решат, то и будет близкая судьба России». Плотный воздух, наэлектризованный политической страстью, – нездоров, хоть бы и своей бесполостью. Или: «С отъезда царя как бы сами собой прекратились в Ставке ежевоскресные посещения церкви всем составом штаба. Сам Алексеев… был на пасхальной заутрене – да и всё. Не потому, чтобы прежде ходил изневольно, отнюдь – а вот – отпало как-то. От тревожности ли времени, от неурочного прихода всех новостей?» Тема этой незамеченной, упущенной Пасхи проходит у Солженицына по «апрельским» страницам (сравните опять-таки у о. Сергия Булгакова – о февральско-мартовских днях: «Была Крестопоклонная неделя Великого поста – об этом, конечно, все забыли…»).
«Отпало как-то», стало неглавным, несущественным все, что духовно вооружает людей против политического пресса, политического кругового охвата, – тут-то стало можно их брать, что называется, голыми руками, и в этом железная логика революционного потрясения основ. Сугубо внешняя переделка жизни, целиком перекачанная сюда энергия общества несут в себе колоссальную опасность, даже независимо от идейных целей такой переделки, хотя и сами цели, требующие подобных средств, обычно бывают утопическими и примитивными. В этом смысле революция противоположна культуре – вывод, и посейчас витающий в нашем воздухе, несмотря на всю недолгую радость интеллигенции от сокрушения коммунистической системы. Если в плотной политической атмосфере задохнется внутренний человек, подлинный созидатель культуры, – русская революция 1991 года принесет те же страшные плоды, что и революция 1917-го.
Независимо от этого тягостного предостережения, еще раз напомню вот что: лишив свое повествование романного очарованья и житейской теплоты, выведя его даже за пределы художественного вымысла и эстетической иллюзии, Солженицын вместе с тем добился самого полного, самого разительного соответствия между сутью воскрешенной им исторической действительности и формой ее воскрешения в слове, – он достиг не идеологического, а куда более убедительного – визионерского эффекта.
Род людской (Борис Екимов)
… не в укор, но в быль.
Б. Екимов
Бориса Екимова не однажды называли писателем сентиментальным. Конечно, это в первую голову свидетельствует об ожесточении нравов, литературных тож: десять лет назад проза эта вряд ли бы кому-нибудь показалась приметным образом «чувствительной». Но что-то тут екимовское подмечено – хоть и обозначено не слишком одобрительным (сколько ни делай оговорок) словом.
Тематически приписанный к «деревенщикам», Екимов неуловимо отличается от них подходом к жизни. Созданную ими горестную отходную, даже и прослоенную иной раз юмором, естественно отнести к трагическому, но никак не к сентиментальному роду: реквиему душещипательным быть не положено, если и льются тут слезы, то другие. Екимов, столько написавший о заботах и скорбях своих земляков, – бестрагичен. Вечно переменчивая жизнь не делает его ни плакальщиком по уходящему, ни энтузиастом нового. Для него в жизни человека ничего окончательного не решается через верность укладу и быту или, напротив, через порчу «среды» и «нравов», хотя он, как никто другой, знает эту среду: и хозяйство, и обычаи, и житейские условия, и нынешние сдвиги в своей микровселенной (Задонье, Придонье). На редкость неангажированный писатель (при чтении вспоминается не Глеб Успенский, а Антон Чехов), он исподволь наблюдает, как в человеческой душе «глухие страсти» (его выражение) сталкиваются с добрыми порывами. Вера в самую возможность такого столкновения, в возможность положительного душевного движения на опустелом, казалось бы, или неожиданном месте и делает Екимова в наших глазах «сентиментальным». Мы далеко ушли от Талейрана, который, по рассказам современников, советовал никогда не доверяться первому порыву, потому что он самый великодушный. Старый лис, как нам сегодня представляется, слишком хорошо думал о людях. Екимов не так сентиментален, как этот прожженный француз, добрый порыв у его персонажей рождается далеко не сразу и даже непоправимо, случается, запаздывает. Но и в таком виде это для нас перебор…
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
«Звенела, биясь о стекло, янтарно-желтая оса. Осторожно, ладонью, я вывел ее к свободе, и она улетела». Этот непроизвольный жест (никакой символики, просто штрих знойного лета), жест опять-таки «сентиментальный» (живи!), определяет, кажется, и обращение писателя со всем, к чему прикоснулось его перо: именно – «осторожно», именно – «к свободе».
Кто решился бы в двадцатом веке написать – не шутейный, не пародийный – рассказ о том, как вечно переругивающаяся семейная пара мирится и теплеет, наблюдая за гнездом горлиц, самца и самочки? Эдак неприлично подставиться! А ведь у Екимова получилось, и получилось хорошо («У гнезда»). «“Иди гляди… – громким шепотом позвал он жену… – Прилетел этот… Ну, жених, какой целовал. Прилетел и сменил ее. Вон… Они сменяются! Все по-честному. Он тоже свое отсиживает. Как положено”. – “Конечно… все же отец. Жалеет их”, – согласилась Мария. “И сидит не хуже. Не ворохнется”, – похвалил Виктор. Птица глядела на людей черной бусинкой глаза, склонив головку». И смеешься, глядя вместе с птицей на этих больших, состарившихся детей, на этих изработавшихся крестьян, быть может, впервые присмотревшихся к жизни, что текла, текла вокруг, да и утекла; и веришь их волнению, а вместе с тем – и автору, который осторожно к тому подводит; и грустишь: «Господи… чего он в жизни видал хорошего?» (это – помягчевшая Мария о муже, но то же, дословно, – припев автора о каждом земледельце в едва ли не любом рассказе или очерке: «прожили век за куриный пек»).
В сельских пейзажах Екимова птицы так часто подаются крупным планом, что представляется: это не случайно, хотя, должно быть, и не обдуманно. Поручейник, что «бережет» чистую воду, с крошечными гнездами-рукавичками, прицепленными к веткам; кулик с сорочьим черно-белым оперением («Во пне – гнездовье: пестрые яйца, а может, птенцы-пуховички, желтые с коричневой полосой на спине. Мы их не тронем»); «славка – невеликая серенькая птаха с белым брюшком, в черной шапочке… Весной она так хорошо насвистывает и меня не боится»… Птичье всеприсутствие («птичка Божия…» – опять сантименты!) придает екимовскому ландшафту подвижность, трепетность и хрупкость. И перо Екимова-пейзажиста вроде бы повторяет росчерк птичьего крыла: быстрый взгляд, короткая фраза, проносящийся миг, пойманный живым словом (прочитайте маленькую поэму в прозе «Проездом» или рассказик-притчу «Городская кошка Лариса»). Ничего статуарного, массивного, «натурфилософского», пантеистического – не кумирня надчеловеческой мудрости, а бескрайний людской дом, вселенная, куда нас вселили, которую нами населили, за что – благодарность. Если этот мир, этот край обезлюдеет, то, мнится, худо будет и водам, и травам, и подземные ключи замкнут уста (этюд «У родника»). Редкая – на фоне экологических конфликтов нашего времени – уверенность насельника благодатных просторов: без возделывания, без сожительства с человеком они осиротеют и задичают.