— Всё верно, — повторил он. — Реальный человек, вполне реальный. Но не в этом суть. Я отделился от себя телесного. Моя нынешняя реальность в том, что я стал бестелесным.
— На призрак вы всё же мало похожи, хотя и не вполне поправились от болезни. До бестелесности пока далеко.
Он начал сердиться на мою иронию.
— Вы не хотите меня понимать! Моя бестелесность в том, что в глазах множества людей я превратился из человека в символ.
— В символ чего, Гамов?
— Вы перечисляли отдельные мои функции и посты, но каждый мой новый образ становился постепенно символом некоей цели. Если вам не нравится «символ», применяйте термин «идея». Я превратился в воплощение идеи. Если я и перестану жить, а это неизбежно, то идея, воплощённая во мне, не пропадёт, а усилится.
До меня не сразу доходили его откровения.
— Вы сказали — в каждом вашем посте был свой символ? Но если так, то ваша дальнейшая деятельность на посту всемирного президента породит свои новые идеи, и они станут новыми символами.
— Вот именно! — воскликнул он. — И каждый новый символ, воплощаемый во мне, будет ослаблять уже осуществлённые мной идеи, прежде них ставшие символами моего существования. Моя нынешняя драма в том, что я достиг главного, чего хотел. И каждый новый день будет не усиливать, а ослаблять меня. Вам теперь понятно?
— Не всё. Итак, вы осуществляете в себе сегодня некий символ. Снова повторяю — чего? Объясните хотя бы в двух словах.
— В двух словах такие понятия объяснить не могу.
— Хорошо, не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.
Он начал издалека. До войны ему и мысли не являлось, что он — нечто большее, чем рядовой учёный, наблюдатель далёких звёзд в обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмущение бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставили ощутить себя военным, умеющим сражаться гораздо искусней, чем они. Это ещё не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством, породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он ещё не шагал дальше такой идеи — возглавить народ и повести его вперёд. Куда вперёд? Только ли к победе в этой войне? К победе, порождающей как своё неизменное следствие неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство страной. Истинное его предназначение — бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.
— Одно я сразу понял — и это была новая мысль, — продолжал Гамов, всё более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, — что старыми — классическими — способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает своё обаяние, свои высоты — смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, — да и ещё много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто — выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы — да это самому толкнуть её на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придётся за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, — и пришлось бы каждого одёргивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу — и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.
— Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, — заметил я. — Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.
— Похожее есть, но есть и различие, — возразил Гамов. — Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.
— Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать её действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?
— Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не всё.
— Что я увидел и чего не увидел?
— Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились её, также и ваша заслуга — вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.
— А есть ещё что-либо столь же важное, как война и политика?
— Есть, Семипалов.
— Что вы имеете в виду?
— Проблемы морали. Даже так — революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
— Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме — что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей — и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но ещё не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы ещё не жертвовали своим добром — могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих — просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шёл в наш великий прибыток — шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», — требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», — сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, — твердила совесть, — но они же мучаются, они протягивают руки — я не могу не помочь». — «Они — враги! — настаивала стратегия. — Не мешай мне готовить победу!» — «Они — люди! — плакала совесть. — Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».
— Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы — интересы войны и муки совести, — сумрачно говорил Гамов. — И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души — я руководил войной и вёл её к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чём истинное моё предназначение в этом мире — не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоёванной злом победы горше жёлчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще мёда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, — себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова — страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семёна Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу своё существование — и заранее к тому готовлюсь.