— Расскажите-ка, Тюльпан,— сказал я в свою очередь.
Он сел, набил трубку, налил себе стаканчик вина, откашлялся и начал такими словами:
— Девяносто девять лет тому назад, в этот самый день, я находился вместе с дюжиной товарищей, похожих на меня, как братья, на круглом столике; кто из нас стоял, кто лежал; у многих была повреждена голова или нога: героические останки целой коробки оловянных солдатиков, купленной за год до того на ярмарке в Сен-Жермене. Комната была обита голубым шелком. Эпинет…
Я прервал его:
— Постойте-ка, Тюльпан, я знаю эту историю: речь идет об одном обыске во времена террора. Ну, это не по вашей части: я сам расскажу об этом завтра же. А вы вспомните-ка что-нибудь из военной жизни.
— Идет,— продолжал Фанфан-Тюльпан.— Поднесите мне стаканчик, и я расскажу вам о битве при Фонтенуа, в которой я участвовал. Мы тогда знатно всыпали англичанам. В этой битве против нас сражались также австрийцы, голландцы и, если мне не изменяет память, немцы; но эти вояки в счет не идут. У Франции только один враг — Англия. И вот пришли мы на поле боя. С первой же минуты я стяжал себе лавры. Подойдя шагов на пятьдесят к противнику, мы остановились, и лорд Чарльз Гэй, командир английских гвардейцев, снял шляпу и крикнул:
— Господа французские гвардейцы, стреляйте!
На что наши офицеры ответили:
— Господа английские гвардейцы, мы уступаем эту честь вам. Стреляйте первыми.
И этот клич был повторен всеми солдатами нашего полка. Мой голос заглушал все остальные голоса. Только он один и был слышен.
— Да, этот случай вошел в историю,— заметил я.— Скажите, Тюльпан, где набрались вы столь возвышенного благородства, которое стало предметом восхищения потомков?
— Благородства? — вскричал Тюльпан, свирепо вращая глазами.— Что вы имеете в виду? Вы что, старина, болваном меня почитаете? Посмотрите-ка на меня получше. Разве я похож на простофилю?.. Благородство!.. Вы, видно, смеетесь надо мной, толкуя о каком-то благородстве! Ну, знаете, я — стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Глядите, как бы я вам уши не отрезал! Вы просто олух. Вишь, чего захотели — чтобы французский гвардеец сверхсрочной службы держал себя благородно с этими богохульниками англичанами. Мы им предоставили право стрелять первыми, а, как вам известно, первый залп не приносит большого ущерба тем, на кого он обрушивается. Ведь стреляют-то наугад, пока противник не выдаст себя пороховым дымом. Вы разве не знаете, что уставы запрещают нам первыми открывать огонь? Видать, вы вовсе невежда.
— И все-таки, Тюльпан, я знаю, что первый залп в битве при Фонтенуа, в противность вашим словам, оказался весьма губительным.
Тюльпан согласился со мной.
— Что верно, то верно; и произошло это потому, что англичане очень уж близко были от нас. Наши первые шеренги скосил огонь. Но мы вели себя в этой схватке так, как привыкли. Первая добродетель солдата — соблюдать устав. Но слушайте, что было дальше: эта битва, начавшись весьма плачевно, закончилась наилучшим образом. Мы поубивали множество англичан. Маршал Саксонский, верхом на горячем скакуне, вел наши войска в бой.
Тут я прервал его:
— Я полагал, что маршал Саксонский был тяжело болен и руководил боем, не сходя с носилок.
— Вы вправе так думать. Ведь я и сам собственными глазами видел, как он недвижно лежал на своем переносном ложе. Но хорошее воспитание, почтение, уважение и благоговение к полководцу заставили меня об этом умолчать. И поскольку я знаю, как надобно рассказывать о подобных вещах, я и заменил носилки резвым скакуном. Вот как следует писать историю. Уж вы, сударь, лучше за это дело не беритесь. У вас недостаточно возвышенный ум, и вы потерпите неудачу… Носилки! Хорошенькое снаряжение для воина!.. Итак, маршал Саксонский, пришпоривая необъезженного скакуна, горел желанием упиться вражеской кровью. Сражение, начавшееся столь печально, закончилось как нельзя лучше: мы убили тьму-тьмущую англичан. Ну и скоты же они! Вам известно, что у них позади хвост?
— Впервые об этом слышу, Тюльпан.
— Это потому, сударь, что вы человек несведущий. Но продолжаю свой рассказ: в самый разгар этой великой битвы отвага завела меня далеко от поля боя, на дно оврага; я очутился перед грозным редутом, который защищало полсотни этих скотов-англичан; человек сорок я убил, тридцать пять ранил. Остальные задали стрекача, и редут пал. Воинский пыл завел меня еще дальше, и вот я оказался в каком-то лесу, где даже не слышно было шума битвы. Довольно долго шел я чащей, пока не наткнулся на старика, вязавшего хворост. Я спросил, не видел ли он ненароком нашего полка, от которого я отбился. Он отрицательно покачал головой. Вне себя от восторга, я гаркнул в упоении победой:
— Мы победили! Кричи: «Да здравствует король!»
Но он вместо ответа только пожал плечами и продолжал вязать хворост. Возмущенный его низостью, я тут же проткнул ему брюхо штыком и пошел своей дорогой.
На следующий день мы расположились на постой. Меня поместили в доме богатого торговца по имени Жан Госбек. Я ввалился туда поздней ночью. Меня встретила пригожая служанка и проводила на чердак; там она и постелила мне постель. Заметив, что я ей приглянулся, я не замедлил воспользоваться этим к нашему взаимному удовольствию. Хоть и была она бой-баба, доблесть моя ее удивила.
На рассвете я спустился с чердака в залу нижнего этажа; здесь я подсел к хозяйке дома; звали ее Урсула, и у нее была премиленькая мордашка! Я смело взял ее на абордаж. Она немного поломалась, упирая на то, что муж у нее, дескать, ревнивец и убьет ее, если застанет со мной.
— Я ему отрежу нос,— пригрозил я.
Эти слова настолько ее успокоили, что она не стала откладывать удовольствие, которое я ей тут же и доставил. И вот в ту самую минуту, когда я трудился от всего сердца, она испустила крик ужаса, заметив своего супруга, который, некстати войдя в комнату, застыл на месте. Лица моего он не видел. Но когда я повернулся к нему, он до того устрашился, что, не промолвив худого слова, убрался вон.
Вот, сударь, подробнейший рассказ о битве при Фонтенуа.
— Признаться,— заметил я,— Вольтер рассказал об этом куда хуже.
— Еще бы,— ответил мой гвардеец.— А кто он, этот ваш Вольтер? Должно быть, какой-нибудь буржуа, ничего не смыслящий в ратном деле. У меня чертовски пересохло в горле. Налейте-ка еще стаканчик!
Обыск
Комната была обита бледно-голубым шелком. Эпинет, на котором стояли раскрытые ноты «Деревенского колдуна» {295}, стулья со спинками в виде лиры, секретер красного дерева, белая с гирляндами роз кровать, голубки вдоль карниза — все пленяло своей трогательной прелестью. Лампа бросала мягкий свет, и в полутьме пламя в камине трепетало, как крылья птицы. Сидя за секретером, в домашнем платье, склонив обворожительную головку в ореоле великолепных светлых волос, Жюли перелистывала письма, которые хранились, заботливо перевязанные ленточкой, в ящиках секретера.
Бьет полночь; условный знак перехода из одного года в другой. Прелестные стенные часы с улыбающимся раззолоченным амуром возвещают конец 1793 года.
В тот миг, когда минутная стрелка совпадает с часовой, появляется маленький призрак. Очаровательный ребенок, выбежав в рубашонке из приотворенной двери комнаты, в которой он спал, бросается в объятия матери и поздравляет ее, желая ей счастливого года.
— Счастливого года, Пьер… Благодарю тебя. Но знаешь ли ты, что такое счастливый год?
Он думает, что знает; но все же Жюли хочет растолковать сыну смысл этого слова.
— Счастливым, мой дружок, можно назвать тот год, который не несет с собой ни ненависти, ни страха.
Она целует ребенка, уносит его в постель, откуда он ускользнул, затем возвращается и снова садится за секретер. Она глядит то на пламя, полыхающее в очаге, то на письма, из которых падают засушенные цветы. Ей нелегко их сжечь. И все же это необходимо сделать. Если письма обнаружат, не миновать гильотины и тому, кто их писал, и той, что их получала. Если бы дело касалось ее одной, она бы не сожгла писем,— так устала она оспаривать свою жизнь у палачей! Но она думает о нем, приговоренном к смертной казни, о беглеце, который скрывается на каком-нибудь чердаке в другом конце Парижа. Достаточно одного из этих писем, чтобы напасть на его след и обречь его на смерть.
Пьер крепко спит в соседней комнате; кухарка и Нанон ушли к себе в мансарду. За окнами на заснеженной улице царит глубокая тишина. Чистый и свежий воздух оживляет огонь в камине. Жюли сожжет письма, она это знает; не без глубоких и грустных размышлений пришла она к этому тяжкому решению. Она сожжет письма, но прежде перечтет их.
Письма в полной сохранности, ибо натуре Жюли свойственна аккуратность, и это отражается во всей ее обстановке.