людей не считали.
Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели. Но все же в один из базарных дней и у нас распространился слух о взятии Бастилии, и так как эта новость взволновала даже наш приход, мне захотелось узнать, что же это такое — Бастилия!
Я не довольствовалась объяснениями дедушки, потому что мои братья говорили прямо противоположное, случалось, что и при нем; это его очень сердило. Я решила хорошенько расспросить братца, стала подкарауливать его и наконец встретила, когда он бродил по окрестностям, прогуливая уроки; я попросила его — ведь он должен знать куда больше нашего! — объяснить мне, почему одни радуются из-за этой самой Бастилии, а другие тревожатся и волнуются. Я полагала, что Бастилия — это какая-то женщина, которую посадили в тюрьму.
— Нет, — ответил он, — Бастилия была ужасной тюрьмой, и парижане ее разрушили.
И он так объяснил мне суть и смысл происшедшего, как это мог бы сделать настоящий революционер. В ответ на другие мои вопросы он рассказал, что валькрёзские монахи считают победу парижан огромным несчастьем. Они утверждают, что все погибло, и поговаривают о том, как бы им заделать проломы в монастырских стенах на случай, если придется защищаться от разбойников.
Я задала еще множество вопросов. Ответить на них Эмильен затруднялся — он знал немногим больше, чем я.
Стоял конец июля, и я была знакома с братцем уже почти целый год. Я говорила с ним без обиняков, как с любым нашим соседом, и не скрывала возмущения тем, что он не более осведомлен, чем мы.
— Чудно, право, — сказала ему я, — что вы так мало знаете! Положим, дома вас ничему не учили, но вы уже сколько времени в монастыре, так хоть бы читать толком научились, а то Жак говорит, что только по складам и умеете.
— Коли Жак и вовсе грамоте не знает, не ему об этом судить.
— Он сказал, что принес из города бумагу, а вы ее так прочитали, что ничего нельзя было понять.
— Может, он в этом сам виноват. Но мне не к чему лгать: читаю я и впрямь плохо, а пишу как курица лапой.
— А считать-то вы умеете?
— О! Вот уж нет, и никогда не научусь. К чему мне знать счет? У меня ведь никогда никакого имущества не будет.
— Вы могли бы в старости стать монастырским экономом, когда отец Фрюктюё помрет.
— Сохрани господь! Мне нравится раздавать, я ненавижу отказывать.
— Дедушка говорит, что вы из такой благородной семьи, что могли бы стать даже настоятелем.
— Надеюсь, что на это я никогда не буду способен.
— Почему вы такой? Ведь стыдно оставаться невеждой, когда можно стать человеком ученым. Были бы у меня средства, я бы всему научилась.
— Всему! И никак не меньше? А почему тебе хочется быть такой ученой?
— Не могу этого объяснить, не знаю, но вот хочу, и все; стоит мне увидеть исписанную бумагу, я прихожу в ярость, что ничего не могу в ней разобрать.
— Хочешь, я научу тебя читать?
— Да вы же сами не умеете!
— Немного умею, да и подучусь, тебя обучая.
— Вот сейчас вы это говорите, а завтра и не вспомните. Ветер у вас в голове.
— Что это, малышка Нанон, ты меня сегодня бранишь? Разве мы не друзья?
— Разумеется, друзья; но все-таки я часто думаю, можно и быть в дружбе с человеком, которого не заботит ни он сам, ни другие люди.
Он посмотрел на меня, улыбаясь своей беспечной улыбкой, но не нашелся, что ответить, и ушел, глядя прямо перед собою, не всматриваясь в живую изгородь вдоль дороги, как обычно делал, стараясь найти гнезда; может быть, он думал о том, что я только что ему высказала.
Дня через два-три, когда я вместе с другими моими сверстниками была на пастбище, к нам прибежали в полном перепуге женщины, в том числе Мариотта, и велели идти домой.
— Что случилось?
— Домой, домой! Забирайте всю скотину, да поскорее! Нас охватил страх. Каждый собрал свое маленькое стадо, и я тоже живо погнала домой Розетту, которая была не очень-то Довольна, потому что не привыкла в этот час уходить с пастбища.
Свечерело. Жак с дедушкой решили спуститься вниз, постучать в монастырские ворота; но ворота были на запоре весь день, были они заперты и вечером; на стук никто не отозвался. Никто даже не вышел переговорить с ними через маленькое оконце. Казалось, монастырь обезлюдел.
— Теперь сами видите, — вернувшись, сказал Жак, — что они никого не хотят принять. Монахи знают, что их здесь не любят. Своих-то прихожан они боятся не меньше, чем разбойников.
Придя домой, я увидела, что дедушка очень беспокоится обо мне. Он схватил меня за руку и втолкнул вместе с Розеттой в дом, потом велел Пьеру и Жаку хорошенько запереть и заставить дверь и окно. Хотя братья говорили, что опасность пока еще нам не грозит, но, видно, тоже были обеспокоены.
— Еще как грозит, — ответил им дедушка, когда все было сделано. — Ну вот, теперь мы все четверо вместе, давайте подумаем, что делать. Я предлагаю вот что. Пока светло, нам деваться некуда; тут уж все в руках божьих; но когда стемнеет, надо перебираться в монастырь; каждый снесет туда, что сможет, вещи и еду.
— И вы думаете, — сказал Жак, — что монахи вот так и примут к себе весь приход?
— Это же их обязанность. Мы приписаны к ним, наш долг платить десятину и повиноваться им, а их долг — давать нам убежище и защищать нас.
Пьер, напуганный больше, чем старший брат, оказался на этот раз одного мнения с дедушкой. Монастырь окружен крепостными стенами, а открытые места они смогут защитить с помощью нескольких крепких парней. Жак, продолжая утверждать, что все это — бесполезная затея, принялся тем не менее разбирать наши жалкие ложа; я уложила кухонный скарб, четыре миски и два глиняных горшка. Узел с бельем был не слишком велик, с платьем — тоже.
«Лишь бы только монахи согласились принять Розетту», — твердила я сама себе.
Я механически выполняла все, что мне приказывали, и ждала, что же будет дальше, — ведь я ничего не знала и ни о чем не осмеливалась спрашивать! Наконец я поняла, что разбойники вот-вот нагрянут к нам, что людей они убивают, а дома жгут. И тут я расплакалась и не столько оттого, что боялась расстаться с жизнью — у меня еще не составилось отчетливого представления о смерти, — сколько оттого, что жалела нашу бедную, обреченную огню хижину, которая