А я думаю — не откровенной, а обидной.
В последний месяц отношения с Норой стали невыносимы для обоих. Он срывался по любому поводу.
«Я начала избегать встреч с Маяковским. Однажды сказала, что у меня репетиция, а сама ушла с кем-то в кино.
Владимир Владимирович узнал об этом: он позвонил в театр и там сказали, что меня нет. Тогда он пришел к моему дому поздно вечером, ходил под окнами. Я позвала его домой, он сидел мрачный, молчал.
На другой день он пригласил нас с мужем в цирк: ночью репетировали его пантомиму о 1905 годе. Целый день мы не виделись и не смогли объясниться. Когда мы приехали в цирк, он уже был там. Сидели в ложе. Владимиру Владимировичу было очень не по себе. Вдруг он вскочил и сказал Яншину:
— Михаил Михайлович, мне нужно поговорить с Норой… Разрешите, мы немножко покатаемся на машине?
Яншин (к моему удивлению) принял это просто и остался смотреть репетицию, а мы уехали на Лубянку.
Там он сказал, что не выносит лжи, никогда не простит мне этого, что между нами все кончено.
Отдал мне мое кольцо, платочек, сказал, что утром один бокал разбился. Значит, так нужно. И разбил об стену второй бокал. Тут же он наговорил мне много грубостей. Я расплакалась, Владимир Владимирович подошел ко мне, и мы помирились.
Когда мы выехали обратно в цирк, оказалось, что уже светает. И тут мы вспомнили про Яншина, которого оставили в цирке.
Я с волнением подошла к ложе, но, к счастью, Яншин мирно спал, положив голову на барьер ложи. Когда его разбудили, не заметил, что мы так долго отсутствовали.
Возвращались из цирка уже утром. Было совсем светло, и мы были в чудесном, радостном настроении. Но примирение это оказалось недолгим: на другой же день были опять ссоры, мучения, обиды».
В другой раз зазвал их с Яншиным к себе после очередной встречи втроем — Полонская десять лет спустя уже не помнит, где.
«— Норочка, Михаил Михайлович, я вас умоляю — не бросайте меня, проводите в Гендриков.
Проводили, зашли, посидели 15 минут, выпили вина. Он вышел вместе с нами гулять с Булькой. Пожал очень крепко руку Яншину, сказал:
— Михаил Михайлович, если бы вы знали, как я вам благодарен, что вы заехали ко мне сейчас. Если бы вы знали, от чего вы меня сейчас избавили».
Последней каплей — или, скажем иначе, последним толчком — было выступление в Плехановской аудитории Плехановского же экономического института 9 апреля 1930 года. Есть подробный отчет Евгения Славинского, организатора этого чтения, и его стоит процитировать почти целиком.
«К началу вечера зал был не полный. Лавут сказал Владимиру Владимировичу, что нужно начинать.
Маяковский поднялся по лесенке на кафедру. Стол, за которым председательствующий, член президиума и я, стоит между кафедрой и дугообразными рядами скамеек. Поэт был высоко над нами.
— Товарищи!— громыхнул устрашающим низким басом оратор.— Меня едва уговорили выступать на этом вечере. Мне не хотелось, надоело выступать.
Маяковский говорит едко, саркастически и в то же время заявляет:
— Отношусь к вам серьезно. (Смех.) Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи. (Некоторые смеются.) А теперь, пока я жив, обо мне много говорят всякой глупости, меня много ругают. Много всяких сплетен распространяют о поэтах. Но из всех разговоров и писаний о живых поэтах обо мне больше всего распространяется глупости. Я получил обвинение в том, что я — Маяковский — ездил по Москве голый с лозунгом: «Долой стыд!» Но еще больше распространяется литературной глупости.
С какой меркой подходят к оценке поэта, писателя? Читают Есенина,— мне сие нравится. Читают Блока,— мне сие нравится. Читают Безыменского,— мне сие нравится. Читают других,— мне сие нравится!!
Вот единственная мерка, с которой подходят к оценке поэта.
Все поэты, существовавшие до сих пор и живущие теперь, писали и пишут вещи, которые всем нравятся,— потому что пишут нежную лирику.
Я всю жизнь занимался тем, что делал вещи, которые никому не нравились и не нравятся. (Хохот части слушателей. Реплика: «Теперь нравятся!»)
Маяковский продолжает:
— В царской России были такие условия, такое производство и такой бытовой уклад, которые выращивали поэтов — меланхолических лириков. Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику.
— О чем я думал в литературе? О том, чтобы уничтожить мелкий индивидуальный вкус обывателя. Сегодня двадцать лет моей поэтической работы.— Все слушатели долго приветствующе аплодируют.
Маяковский:
— Читаю первое вступление в поэму о пятилетке, «Во весь голос».
Когда Маяковский прочитал строки: «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис», в аудитории в разных местах — реплики протеста против грубых слов.
Маяковский прерывает чтение. Говорит, что хотел прочитать до конца, но не может: «Не наладились взаимоотношения с аудиторией».
К нам на стол бросают записки. Просят не употреблять грубых слов в стихах. Маяковский на записки не отвечает, он просит:
— Давайте разговаривать!
Никто на трибуну не идет. Просят читать стихи. Поэт читает «Солнце».
Спрашивает:
— Сегодняшняя аудитория, наверное, не бывала на моих выступлениях?
Голоса:
— Не бывали! не бывали!
Маяковский:
— Значит, можно читать все стихи?
Голоса:
— Да! Да! Можно! Просим!
Поэт читает «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». Дружно аплодируют. Потом большая пауза. Все ждут следующего стихотворения.
Маяковский к аудитории:
— Я очень прошу, чтобы товарищи поразговаривали: кто хочет слова?
Кто-то идет к трибуне. Маяковский сходит с трибуны и скрывается от слушателей за щитом направо от трибуны. Говорит студент Макаров. Он заявляет, что непонятны стихи, помещенные в сборнике «Литература 20-го века».
На трибуне появляется поэт:
— Какие стихи непонятны?
С места кричат:
— «Облако в штанах».
Маяковский читает записку, переданную ему непосредственно из аудитории: «Верно ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?» В аудитории сильный шум, некоторые смеются, многие возмущены.
Маяковский:
— Я не соревнуюсь с поэтами, поэтов не меряю по себе. Это было бы глупо. У нас, к сожалению, мало поэтов. На сто пятьдесят миллионов населения должно быть по крайней мере сто пятьдесят поэтов, а у нас их два-три.
Крики:
— Какие? Назовите! Перечислите!
Маяковский:
— Хороший поэт Светлов, неплохой поэт Сельвинский, хороший поэт Асеев.
Голоса:
— Сколько насчитали? Себя исключаете?
Маяковский иронически:
— Исключаю.
Много возгласов, вопросов о Демьяне Бедном.
Маяковский:
— Многие считают, что поэт тот, кто пишет лирические стишки, поэтические картинки. А Демьян Бедный пишет агитки, политические вещи.
Слово получает Зайцев.
Маяковский предупреждает:
— Мы разговаривать будем так: товарищ выступает, и я сразу буду на выступление отвечать.
Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: «Вот она, голгофа аудитории». <…>
Из последних рядов женский голос нахально и пискливо:
— А что вы написали о Ленине?
Еще голос:
— Прочтите «Мы не верим».
Поэт опять на трибуне. Распростер правую руку над нами. Обращается к слушателям:
— Тихо, товарищи!
Вытесняет предыдущего оратора, пытавшегося говорить, объявляет:
— Я читаю о смерти Ленина.
Излагает план поэмы и начинает читать со слов: «Если бы выставить в музее плачущего большевика…» — читает до конца. Читает с потрясающей силой. Слушатели отвечают бурными аплодисментами. Все взволнованы.
Вытесненный с трибуны болван появляется снова и заявляет:
— Маяковский говорит, что уже двадцать лет пишет. Но он много говорит о себе, много себя восхваляет. Нужно бросить это дело. Маяковскому нужно заняться настоящей работой.
Поэт, потрясенный наглой брехней, опять вытесняет наглеца и взволнованно заявляет:
— Предыдущий оратор говорил глупости: за сорок пять минут я ничего не говорил о себе.
Голос:
— Надо доказать.
Поэт предлагает поднять руки тем, кто не понимает его стихи. Поднимают приблизительно двадцать пять процентов слушателей.
Я не успеваю записывать.
Поэт читает записку и заявляет:
— Мне говорят, что я не пишу о деревне, о колхозах. Если бы вы читали газеты, прочли бы «Урожайный марш» и «Марш двадцати пяти тысяч». Беда не в том, что я не пишу о колхозах, а в том, что о них не пишет никто. (Смех.)