Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь — все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и — надвинулось наконец.
Ханский соглядатай Тагай ("глаза и уши хана") обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему, прежде чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день… Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич… Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все что ни попадя, ну, сказал… Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать? Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре — кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые, злобные и испуганные глаза, выговорил:
— Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! — продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. — Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял?! (Хотелось добавить: "Понял, поганая морда?!" — но сдержал себя.)
Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень.
— Смотри, бачка! — высказал. — Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!
— Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! — обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!)
Княжич, и верно, вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному, липу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув:
— Охолонь! Не время ищо!
Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо, голодным волком. Бряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути.
— Кони! Припас! Оружие! Ничо не готово! Охолонь! — говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре. Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово:
— Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово… (Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.)
Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе не обязательные слова… Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем, Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять.
— Из Сарая бежать нельзя! Да и… Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах — всюду заставы! Един путь — морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорей второе! После Дона — все могут! Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех…
Сколь мало друзей у Руси! — впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера! А ежели Бог за нас, кто на ны?!
Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь, после пышной золотой Киевской, стала уже не Золотой — Святою. Святою при всех ужасах своей реальной земной судьбы.
Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду. Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островов, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец.
— А как?
— Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы — вослед! А там мочно и… отстать! — высказал Данило Фе-офаныч.
— Степью?
— Иного пути нет!
— Гонца бы послать переже! — Александр Минич вновь, скользом, глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого!
— Гонца перехватить могут! Да и… — Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать!
— Кошке повестить всяко нать! — высказал Александр последнюю препону.
— Кошке повестим, как же, — ворчливо отозвался Данило Феофаныч. — Он пущай и знат, да не знат!
И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо:
— С княжичем еду сам! И етого молодца, вон, возьму с собою! Двоих из своей дружины, высмотрел уже. Егового стремянного (кивком головы указал на Василия), иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов… А пока — спать, други!
И уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь):
— Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык — сам знашь!
Василий кивнул угрюмо:
— Скажу ей: в степь уедем! (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.)
— То-то! — Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением…
Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана:
— Ты прости меня за прежнее! За все!
Иван глянул, улыбнулся, склонил голову:
— Не стоит поминать, княже!
Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали.
…В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая, курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем.
ГЛАВА ПЯТАЯ
"Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрия", — записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по "старому стилю", начало бегства надобно передвинуть еще на десять — одиннадцать дней[2], в начало декабря месяца.
Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз. Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра. Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные.
Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо:
— Не изнемог, княже?
Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза, с двумя сосульками вместо бровей, мерцали победоносно — воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам.
Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. "Не дай Бог, кто отстанет! — думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать, сквозь пургу, спутников, — пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, — начнем блудить по степи и вси пропадем!" О страхах своих он не говорил ни княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик: