Но где же клуб? Где великолепная тайная комната, о которой так много говорил мне Блохин? За спиной у Дракондиди никакого подобия двери. Гладкая стена. На ней ковер. На ковре афиша:
ЦИРК МАНУИЛА ГЕРЦОГА
Братья Фернандо и Танти Бадини
— С сиропом или без? — спрашивает у меня Дракондиди, бросая ложечку в высокий стакан.
— Нет, мне не вода… я — другое… Меня позвал сюда Муня Блохин.
Дракондиди хмурит роскошные кустистые брови.
— Как вы говорите? Блохин?
— Из пятого класса. Из пятой гимназии. Муня.
— Блохин — это такая фамилия? Может быть, Маразли или Ралли?
(Ралли и Маразли — местные купцы, знаменитые своими богатствами.)
— Нет, не Ралли, не Маразли, а Блохин… Вы его знаете… Муня… Он у вас играет в шахматы с этим… с горбатым. С Иглицким… Я знаю всех, кто бывает у вас: Курца, Зозулю… обоих Бабенчиковых.
Лысина Дракондиди из синей становится красной.
— Вы сумасшедший, накажи меня бог! У меня тут лимонады и сиропы, а он шукает[6] какого-то Курца с Зозулей!
Должно быть, я ошибся. Блохин рассказывал мне, что все это „Заведение искусственных минеральных вод“ есть лишь одна декорация, а главное — там, за кулисами, в темной комнате с закрытыми ставнями.
Я выхожу на улицу, долго стою под акацией и бессмысленно смотрю на ворота, на которых написано мелом:
„Юра любит Раю Глузман“.
Рядом с Дракондиди помещается конфетная фабрика „Глузман и Ромм“, и там внизу, в подвальном этаже этой фабрики, обычно сидят у решетчатых окон сорок или пятьдесят молчаливых работниц. В страшной тесноте за длинным и липким столом, мерно качаясь вперед и назад, при свете двух керосиновых лампочек они с быстротой автоматов обвертывают клейкие карамельки бумажками, на которых написано: „Царская роза. Фабрика Глузман и Ромм“.
Здесь-то и работает рыжая Циля, и мне даже странно подумать, что после такого трудного рабочего дня она еще может задорно смеяться, а иногда и плясать до упаду вместе со своим женихом Циндилиндером.
Перегнувшись через жидкие перильца, сделанные из водопроводной трубы, я гляжу в подвальное окно. Сегодня воскресенье, фабрика „Глузман и Ромм“ не работает, за темными окнами мрак. Я отворачиваюсь и вижу: Блохин.
— Муня, — говорю я ему, — должно быть, есть другой Дракондиди?
Но Муня ухмыляется, произносит свое любимое „пфа“ и ведет меня обратно в „Заведение искусственных вод“, кладет на стойку два двугривенных — за меня и за себя, — и Дракондиди, к моему удивлению, здоровается с ним, как с приятелем, и, озираясь, приподнимает ковер, тот самый, к которому прикреплена цирковая афиша, и за ковром я вижу невысокую дверь, обитую рваной клеенкой.
— Осторожно: ступенька! — говорит Дракондиди, обнажая сахарно-белые зубы, и я, как в яму, проваливаюсь в темную полуподвальную комнату, где пахнет дымом, рыбой, уборной, керосином и сыростью.
Когда глаза привыкают к потемкам, я вижу кудлатого парня с цыганским лицом, который жарит на керосинке бычков. По словам Муни, это брат Дракондиди (я уже слышал о нём), глухонемой водопроводчик или слесарь, по имени Жора. Справа у стены занавеска. Из-за занавески доносится храп. Где-то поскрипывает жестяной вентилятор. Или, может быть, это льётся из крана вода?
Вот он какой, клуб Дракондиди, о котором рассказывали мне столько чудес! Я почему-то был уверен, что тут позолота и бархат, а тут засаленные столы, шелуха от подсолнухов, грязь и такая вонь!
Мы усаживаемся с Блохиным в дальний угол. По нашему столу пробегает прусак.
Приглядевшись, я вижу Бабенчиковых. Они сидят на перевернутых бочонках справа у самой стены и тасуют карты, ожидая партнеров.
Глухонемой тотчас же подает нам на заржавленном черном подносе два стакана мутноватого чаю с крошечными солеными бубликами, какие подают обычно к пиву.
— Этот Жорка — артист, ой-ой-ой! — говорит, подмигивая, Муня. — Дать ему три папироски, и он проглотит вон того прусака, даже двух…
— При чем тут прусаки? — говорю я с тоскливым упреком. — Ты меня звал… Я пришел… А ты — о прусаках… о папиросах…
Муня смеется:
— Все будет отлично, не бойся. Мы с Тимошей придумали… То есть придумал Тимоша. Замечательный план!.. Вот увидишь… Сейчас он придет… Он расскажет.
Но улыбка у Блохина невеселая. Или, может быть, просто рассеянная? Я всматриваюсь в него и с негодованием вижу, что думает он о другом.
Такой у него непостоянный и суетливый характер: вот уж он подбежал к восьмикласснику Людвигу Мейеру и предлагает ему билет в лотерею:
— Разыгрывается знаменитая книга: „Ожерелье королевы“ Александра Дюма! Четыреста двадцать страниц!
Потом подбегает к Зенкевичу, собирателю марок, и меняет у него „Кубу“ на „Яву“.
Потом останавливается у стены против двери — играть с каким-то черномазым в орлянку.
Потом подходит к столику, где объедаются шоколадной халвой Володька и Степка Бугаи, и, дирижируя бубликом, поет вместе с ними свирепую песню о нашем надзирателе Галикине (он же Барбос).
Нет такого человека, мимо которого он мог бы пройти, не затеяв с ним игры или дела. Он нужен каждому, и каждый — ему.
Во всей этой толпе только и слышно:
— Мунька! Муня! Блохин! Блоха!
И скоро мне начинает казаться, что в комнате не один Блохин, а пять или шесть.
Но вот к нему подходит Иглицкий, высоколобый горбун, и оба сейчас же садятся за шахматы.
От чада и голода у меня начинает болеть голова. Я не отрываю глаз от той двери, где должен появиться Тимоша. Мне кажется: едва только я увижу его простосердечное, круглое, красноватое от веснушек лицо, голова у меня сразу же перестанет болеть.
С каким видом войдет он сюда? Веселый или грустный? И что нового скажет он мне?
Тускло светится в темной стене обитая рваною клеенкою дверь. Я ненавижу каждого входящего в нее человека за то, что этот человек не Тимоша.
— Шах! — говорит Иглицкий.
— Шах и мат! — говорит Блохин.
И тотчас же вскакивает, так как в эту самую минуту на верхней ступеньке появляется, растерянно щурясь, Тимоша.
Мы бежим к нему, расталкивая всех.
Оказывается, его долго не пускал Дракондиди, и он чуть не силой ворвался в эту дверь. Его крепкозубый рот улыбается мне, как всегда, но глаза его тоскливы и тревожны. Русые волосы потемнели от пота.
Мы садимся у самой занавески на кучу пахнущих рыбой рогож, и Тимоша начинает подробно рассказывать обо всем, что он делал с утра, чтобы выручить меня из беды.
— Раньше всего, как мне посоветовал Мунька, я побежал к Эммануилу Жуку.
— Боже мой! При чем же здесь Жук?
В нашей гимназии все знают Эммануила Жука. Он солиден и важен, как капитан парохода. У него крупная фигура, отличный костюм и барственный, гордый профиль. Он и в самом деле важная персона: парикмахер „Приморской гостиницы“. Но какой же помощи могу я ожидать от него?
— Как — какой? — набрасывается на меня Муня. — Или ты не знаешь, что он каждое утро, зимою и летом, является с бритвой и ножницами на квартиру к Бургмейстеру — побрить и постричь его перед началом уроков?
— Ну так что же?
— А то, что он обладает драгоценной возможностью ежедневно разговаривать с самим Шестиглазым!
Тут Муню прерывает Тимоша и рассказывает с большим изобилием подробностей, как благосклонно принял его этот важный цирюльник и как охотно взялся похлопотать обо мне.
— Вот и чудесно! — говорю я, обрадованный.
— Нет, ты с-слушай до к-конца! — И нижняя губа у Тимоши вдруг начинает дрожать, словно он хочет заплакать.
Из его дальнейшего рассказа я понял, что этот восхитительный Жук отнюдь не имеет намерения расточать свои благодеяния даром: за свой разговор с Шестиглазым он требует двести рублей — двести рублей за один разговор! — а в случае удачи еще двести.
Сердце у меня холодеет: бывают же на свете такие бесстыжие люди!
— А ты что думал! — ухмыляется Муня. — На то он и Жук… Тайный агент Шестиглазого… Разве Зуев и Зюзя Козельский могли бы хоть час оставаться в гимназии, если бы их родители не отваливали ему — для Бургмейстера — не двести, не триста, а тысячи!
— К черту Жука! — кричу я.
Тимоша смотрит на меня виновато. Ему как будто совестно, что его хлопоты не привели ни к чему. Он уныло и тягуче рассказывает, что от Жука он поплелся к попу в далекую Покровскую церковь, выстоял там до конца всю обедню и что поп, едва услыхав мое имя, зафыркал на него, словно кот на ежа.
Дальше мне не хочется слушать. Стыдно признаться, но я, как ни дико это звучит, не чувствую к Тимоше никакой благодарности. Человек с утра до вечера, не пивши, не евши, бегал по всему городу ради меня, хлопотал, суетился, а я слушаю его рассказы об этом с нетерпеливой досадой, со злостью — и сам сознаю, что не прав, но это еще сильнее раздражает меня.