в «контексте» будущей жизни художника — особым, кажущимся почти пророческим содержанием.
Борис Михайлович посвящает в свои «жениховские» планы мать. Как, наверное, всем матерям на свете, Екатерине Прохоровне кажется, что жениться ему рановато. Но она не противится задуманному браку и даже, даря сыну ковер, сетует, что Борис ей ничего раньше не сказал: надо бы, конечно, два…
Художник тревожится о здоровье невесты, ласково пошучивает над ее житейской неопытностью: «Наверное, яишницу ты умеешь делать», — строит он планы будущего «совместного хозяйства».
Сам-то он, однако, тоже не особенно рачительный эконом. «Ты, конечно, знаешь, какой я практический человек…» — юмористически замечает он однажды.
Впрочем, так ли уж все это важно? «Дай только бог нам быть здоровыми и сильными людьми, а все остальное будет у нас».
Свадьба совершается 8 января 1903 года при самых благоприятных обстоятельствах: «Торжественное заседание Государственного Совета» близится к концу. Репин уже показывал картину государю, и она тому очень понравилась. Кустодиев всецело поглощен и своим «Базаром в деревне», и нахлынувшим семейным счастьем. Товарищи вспоминают, что с женитьбой он как будто оттаял, стал менее замкнутым, чем был в академические годы.
Полон счастливого и нежного чувства портрет жены. Сначала Борис Михайлович, видимо, хотел писать Юлию Евстафьевну во весь рост, на ступенях крыльца (есть такой эскиз в его альбомчиках). Но потом усадил своего «колобочка» (как нежно называл ее в письмах) на террасе.
Все очень просто — обычная терраса старого, слегка серебрящегося дерева, подступившая к ней вплотную зелень сада, стол, покрытый белой скатертью, грубоватая скамья. И женщина, еще почти девочка, со сдержанным и в то же время очень доверчивым взглядом, устремленным на нас… а в действительности на него, который пришел в этот тихий уголок и сейчас уведет ее куда-то за собой.
Собака стоит и смотрит на хозяйку — спокойно и в то же время как будто ожидая, что та сейчас встанет и они куда-то пойдут.
Добрый, поэтичный мир стоит за героиней картины, такой дорогой самому художнику, который радостно распознает его и в других близких ему людях.
Весельчак Билибин, источающий каскады шуток и склонный к некоторой молодой браваде, экстравагантности, щеголял в длиннополом сюртуке на манер онегинского и был мишенью дружеских острот. Но Кустодиев как будто остановил его, задержал в опустевшей репинской мастерской, где частенько оставался поработать в одиночку, и в позирующем Билибине сквозь всегдашнее оживление стала проступать задумчивость.
Минута — и пальцы потянутся к карандашу, и из-под него ручейком потечет знаменитая билибинская линия. Иван Железная Рука, как уважительно прозвали его уже в Академии, просыпается в веселом франте…
На другом портрете добрейший Василий Васильевич Матэ, рассматривавший гравюру, в раздумье опустил лист, оперся о лупу и устремил взгляд куда-то далеко.
Прекрасное, благородное лицо стареющего богатыря на распутье… О чем он думает? О том, что так хорошо выразил Тютчев?
«Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, — Спаси тогда нас, добрый гений, От малодушных укоризн, От клеветы, от озлоблений На изменяющую жизнь; От чувства затаенной злости На обновляющийся мир, Где новые садятся гости За уготованный им пир…».
Да, это тот Матэ, которого знали и любили и его собственные, и «чужие» ученики. «Он был, — писала А. П. Остроумова-Лебедева, — почти единственный из профессоров Академии, который понял движение молодой группы „Мир искусства“. Он сочувствовал ей и верил в ее значение и жизнеспособность… У него не было чувства ревности и соревнования. Зависть была ему незнакома».
Вот Дмитрий Стеллецкий, такой маленький рядом с фигурой, которую лепит, — этакий муравей, отважно тянущий свою тяжкую ношу и радующийся мигу передышки, шутке приятеля.
Искусствоведы несколько недоумевают по поводу шаржированного, на их взгляд, изображения его ушей, бросающихся в глаза своей прозрачной розовостью. Но дело, видимо, в том, что уши — это прямо-таки, если позволительно так странно выразиться, ахиллесова пята Стеллецкого. Вечно с ними что то случалось! Однажды он их отморозил, они увеличились почти вдвое и сильно торчали. Будет время, и на детской елке у Кустодиевых появится кукла — пиджак, клетчатые брюки, стоячий воротник и… огромные красные уши!
Но главное в портрете при всей дружеской улыбчивости отдельных деталей все же — одержимость своим трудом, радость творчества, обуревающая неказистого человечка. Еще в гимназии тетради Стеллецкого вместо арифметических задач покрывались рисунками, теперь же он проводил в академической библиотеке целые месяцы за изучением древних книг и заражал своего друга Кустодиева этим интересом к русскому прошлому. «Когда ты думаешь быть в Москве? — спрашивал он Бориса Михайловича в одном из писем. — …Я бы тебе показал в Москве иконы, которые ты, пожалуй, без меня никогда не увидишь». Именно со Стеллецким ездили они то в Новгород, то по Волге — в Кострому, Углич, Ярославль, Нижний, — завернули в Ростов Великий. «В Ярославле, в церкви Ильи-пророка, среди изумительного внутреннего убранства… я дал зарок на всю жизнь посвятить себя русской красоте», — вспоминал Стеллецкий десятки лет спустя.
И как контрастирует со всеми этими портретами изображение помещика Варфоломеева, усадьба которого (Панькино) была неподалеку от Семеновского!
«Туша» (выражение самого Бориса Михайловича) этого персонажа занимает почти все пространство картины и даже не умещается на холсте полностью. Если в портретах жены, Матэ и Билибина много воздуха и — в двух первых — отображается близкая героям среда (терраса и сад в портрете Юлии Евстафьевны, уютная комната, служащая в то же время кабинетом знаменитому, но, видимо, непритязательному граверу), то Варфоломеев как будто давит, теснит собою все: пейзажный фон, на котором изображена его обрюзгшая фигура, почти совсем вытеснен с полотна — лишь в самом верху картины ютятся амбар, забор, ворота, дальний лес.
«…Это такой тип, что редко можно найти, — это такая смесь кулачества и феноменальной скупости с