Подожженные мной англичане и русские ослепленно блуждают по небу, подрываются в воздухе на свои бензобаках и бомбах – это зрелище сбитых тобою с орбиты комет, что едва ли способно отвратить от войны хоть кого-то из нашего брата. Скорей наоборот. В своем роде единственное совмещение беспримесного детского восторга с арктически холодной отстраненностью от результатов собственного зла.
Каждый день глядя в мозг, прямо в сердце единственному человеку, понимая, что он сделан так же, как я, из такого же мяса и ломких костей, ни кратчайшего дления не думаю: кто он? Это надо еще заслужить, чтобы я с любопытством вгляделся в какую-то птаху из выводка, это надо еще постараться – навязать мне свою единичность как волю: чистотой боевого письма, тою вязью, которую я, избалованный разнообразием почерков, затруднюсь обогнать на четыре фигуры, не то что не смогу ее расшифровать. А у этого, этих, сегодняшних, ничего своего, даже азбучных истин вертикального боя, у вчерашних и позавчерашних – лишь объедки идей Арцеулова, Иммельмана, Удета и Нестерова, и таких для меня как единственных не существует. Я бы даже сказал: как живых. Как людей. И расплесканная от винта до хвоста той машины неожиданно яркая кровь изумила меня не в связи с чьей-то смертью как несправедливостью, а сама по себе. Просто я ее раньше не видел.
Наконец я расстегиваю привязные ремни и толкаюсь наружу. Оскальзываю взглядом Минки-Пинки, посмотревшись в нее, словно в зеркало, пересчитывая боевые отметины на фюзеляже, как подросток прыщи на лице. Как мое созревание обошлось без несметных нарывов, так и третий сегодняшний вылет – без оспы: только восемь осколочных вмятин в отсутствие тех огромных пробоин, сквозь которые в душу врывается нехороший сквозняк. Впрочем, мы с Минки-Пинки стремимся к совершенной нетронутости.
Приникаю к протянутой кружке холодной воды. Подошедшие Реш, Зеппль и Нойер даже не утруждают себя выражением восторга в мой адрес – устали.
– А одного мы все же потеряли. – Реш пинком разбивает ком глины как нечто мелкое, докучное, но до конца не убиваемое. – Двух парней, от которых на память матерям и невестам останутся лишь фотографии. Ни гробов, ни крестов. А ведь я говорил, что шварма[21] для такой работы маловато. Попробуйте остановить хотя бы полдюжины иванов, если те успевают собраться в кулак для своей лобовой.
– Чего еще ждать от этих маньяков? – разрождается Ной-ер бронебойной банальностью.
– Чего еще ждать?! – вылетает под давлением из Реша. – Да именно этого! Что каждый из этих ублюдков в любую минуту способен пойти на таран. Мы смеемся над их твердолобой прямолинейностью. Лучше б ему было остаться в брюхе матери, а не тягаться с нами, ха-ха-ха! Искусство воздушного боя славянской расе недоступно, как сказал наш фюрер. А моральный аспект?.. Э, Борх, вы устали. Бросьте, бросьте, все мы валимся с ног. Попробую-ка выбить из Шумахера для всех вас что-то вроде увольнительной. Предлагаю всем выбраться в город и немного встряхнуться. Я знаю тут неподалеку славный кабачок. Хозяин из фольксдойче подает прекрасную местную водку, и кормят прилично.
– Скажите, Густав, а к чему вы заговорили о моральном духе? – Я заглядываю Решу в глаза: кирпично-бурое добротное лицо уважаемого деревенского шультейса, старосты, но в каждом слове этого баварца обнаруживается способность к собственным мыслительным усилиям.
– Вы же видели, что сразу сделалось с нашими «штуками». Хорошо еще, этот майор Олендорф снова сбил их в косяк, а иначе все бомбы упали бы черт-те знает куда. И вообще, мы, конечно, готовы отдать свои жизни за Рейх… бла-бла-бла. – Он положительно мне нравится, я всегда благодарен ему за негромкую музыку здравого смысла средь экстатических вагнерианских завываний. – Но мы… как бы это сказать… мы все же оставляем за собою право выбора. И что получается? Как ни крути, а в этом смысле красные сильнее.
Направляюсь к себе – вместе с Лео и Альфредом нас поселили в довольно удобной квартире, в двухэтажном кирпичном грязно-розовом доме. Водопровод, конечно, не работал. Спасением в России мне стала раскладная резиновая ванна, впрочем, как и в обжарочном Триполи. Наш ординарец Гартль вскипятил к моему возвращению воду, и я с благодарной истомой погрузился в налитую надувную утробу.
Я не то чтобы маниакально боюсь всякой грязи, заразы и вшей, хоть о нашей немытой пехоте страшно даже помыслить. Я сражаюсь не с грязью – с землей. Это мой стародавний, единственный сущностный страх, а вернее, отвращение к тому, что со мною когда-нибудь сделают. Отвращение это оживает и крепнет в условиях дикой природы, где горячее водоснабжение уже не защищает человека от медлительного натиска земли. Ежедневно ложится она на мою загорелую, крепкую кожу едва осязаемым слоем смирительной пыли, лезет в ноздри, глаза, набивается в легкие и въедается в каждую пору – с самых первых шагов отпущенного материнскими руками в божественную экспедицию ребенка. Как будто ей не терпится сожрать тебя до срока.
Размягченный горячей водой, надеваю исподнее, а затем – безупречно подогнанные по моей сухощавой фигуре светло-серые бриджи и китель с вороненым Железным крестом. Прямые шнуры лейтенантских погон. Свой Немецкий крест в золоте я по мере возможности оставляю на дне чемодана: ни один настоящий воздушный пижон не станет пятнать свою форму вот этой помпезной «яичницей Гитлера».
Реш и Зеппль ждут меня у машины. Реш командует 1-й эскадренной группой – ветеран баснословного «Кондора», дальнозоркий, сухой, осторожный вожак. Увидев мой новый кричащий окрас, он взглянул на меня с ледяною усмешкой и сострадательным признанием своего врачебного бессилия: «А я вас считал человеком практическим, Борх. Ну что за пошлое ребячество? Вы что, не знаете, что размалеванные самолеты долго не живут? „Индейцев„они разъяряют. Сегодня вы еще открутитесь, а завтра стянете к себе такую стаю крыс, что между ними носа сунуть будет некуда». – «А может, все зависит от того, кто в размалеванном сидит?» – «Да, да, не наблюдай я ежедневно ваших танцев, я бы точно назвал эту вашу затею идиотской и самоубийственной. Решили позаигрывать с косой? Предельно осложнить себе игру?» – «Ну, мы, Борхи, всегда шли в атаку впереди остальных и дразнили врага страусиными перьями и блестящими латами. Мне скучно, Густав. Я начинаю закисать и останавливаться в росте. Когда подбираешь в воздушном пространстве разве только не падаль, тебе угрожает скорейшее омертвение врожденного нерва. Я хочу подманить к себе сильного русского. Порою среди них встречаются достаточно забавные, но в целом… Пусть их тогда хотя бы будет много. Хотите – называйте это самолюбованием, но это всего-навсего желание полной жизни».
Забираемся в кузов интендантского грузовика и ползем бесконечной аллеей меж остовов развороченных грузовиков и раскрытых уродливыми лепестками, надорвавшихся пушечных дул, покореженных танков со сплющенными круглолобыми башнями и распущенными по земле хищнозубыми гусеницами, сквозь чумазые траки которых уже пробивается молодая трава. Трупы красноармейцев обслуга давно утащила куда-то: омерзительны были вощеные задницы с завитками дерьма, тошнотворен – тяжелый сладкий запах паленого и гниющего мяса. Но еще омерзительней были живые.
Мы стоим теперь в Днепропетровске. Центр скучно-безликого города оказался на диво красив: замечательно стройный классический Спасо-Преображенский собор, необъяснимым образом не тронутый снарядами и бомбами, белоколонные и крашенные охрой здания екатерининской эпохи, вереницы купеческих особняков и доходных домов, – но само население… Мы катили по улицам – я смотрел на людей, по-зимнему одетых в сентябре: полушубки, фуфайки, пальто, много шляпок и шляп – горожане, «знакомые с европейской культурой»; каждый третий и третья – с чемоданами и узелками, словно все собирались бежать, хоть бежать им теперь было некуда; словно ждали, что прямо сейчас остановят их окликом «Хальт!» элегантные, страшные наши солдаты, потому и таскали все самое ценное на себе и с собой, приготовившись переносить перепады отрицательных температур в уготованном им зимнем рабстве, плену, – впрочем, может быть, многие волокли барахло на обмен и продажу.
Я отчетливо чувствовал их старание сделаться меньше, стать асфальтовой тенью, пятном на стене; в их глазах были те же дикарское обожание и подобострастие, что и в зенках у западноукраинских мещан, но теперь я уже различал за этою приспособительной гримасой нутряную покорность и цепкую травяную живучесть, что была много больше, сильнее, чем страх наших выстрелов или ударов. Лучше жить в этом страхе, чем не жить вообще, – так решили они.
Эти бабы, старухи, рабочие сразу поняли, что от них требуется, что хотим мы увидеть в их лицах, глазах, – их согласие с собственной низостью, только это их может спасти: разве может скотина разозлить своих новых хозяев покладистостью? Я не видел усилия скрыть за личиною скотской покорности что-то иное, «человека в себе» – им, похоже, себя и не надобно было насиловать: что-то передалось им с материнскими песнями, кровью, что сейчас отзывалось с готовностью на немецкое «Комт!» или «Хальт!», заставляя ломаться в хребте и стекать на колени с такою привычностью, словно с нашим вторжением началось что-то очень хорошо и давно им знакомое; никаких других способов существования они и не знали, не могли себе вообразить и желать.