[63]
наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции "ЗиФа". Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...
Возвращение
Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." - Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: "Мне жалко, что теперь зима...", "Возьми на радость из моих ладоней...", "За то, что я руки твои не сумел удержать...", "Я наравне с другими хочу тебе служить..." и, возможно, "Я в хоровод теней...". Я не устану повторять, что в "Тристиях" порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?
Под стихотворением "Возьми на радость..." дата - ноябрь (согласно "Тристиям"?). "В Петербурге мы сойдемся снова..." - дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе - "Исаакий". Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января. Точный порядок установлен в "Стихотворениях". У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно - с самыми разными целями, обычно для передачи в редак
[64]
цию, - и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.
В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал "Вторую книгу", он вспомнил стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово - любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал "бессмысленным"... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом - оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу "стало"... Помимо приведенных мною слов - им могут поверить или усомниться в точности передачи - простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.
"Снова" можно встретиться только с тем, с кем был в разлуке. Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом ("словно солнце мы похоронили в нем"). Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. Мало того - если речь идет о мужчине и женщине, то "сойтись" имеет совсем иной смысл, чем когда мы говорим о странниках. Я могу сказать про себя, что мы "сошлись" с Мандельштамом в девятнадцатом году в мае. Вторично мы уже не "сошлись", а вернулись друг к другу. Это слово для двоих имеет чисто постельное значение, и на протяжении нескольких дней нельзя дважды "сойтись". Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено "Я изучил науку расставанья...". О ней я почти ничего не знаю. Только то, что она имела какое-то отношение к балету, скучала в Москве по родному Петербургу. Мандельштам видел ее, когда ехал из Грузии в Петербург через Москву, где на несколько дней задержался и даже был с
[65]
ней в балете. Но разве женщине скажешь: "У костра мы греемся от скуки, может быть, века пройдут, и блаженных жен родные руки легкий пепел соберут..."? Это обращение к поэтам, а не к возлюбленной, и Харджиев правильно сопоставил эти строки с пушкинским: "И подруги шалунов соберут их легкий пепел", но не сделал из этого семантических выводов. Прибавлю, что "родные темные зрачки" из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь (древнее "зрак" у Мандельштама всегда со значением "глаз", в котором он чувствовал корень - бусина). "Родная тень", "родные темные зрачки" всегда связаны с музыкой, а у Мандельштама, как и у Марины Цветаевой, есть тема "мать и музыка". Об отношениях с Ольгой Арбениной я знаю одну деталь и от нее, и от Мандельштама: они тоже вдвоем были в балете, вернулись к нему - и тут-то и произошел разрыв, так что Арбенина ночью ушла от него, несмотря на комендантский час. После этого начались стихи разрыва - "За то, что я руки твои не сумел удержать...".
Чтобы понять это стихотворение Мандельштама, надо знать, как все мы, выросшие в обыкновенных интеллигентских семьях, привыкшие к застольному разговору и определенному кругу интересов, вдруг - без всякого переходного периода, в один миг - очутились в новом мире, среди совершенно чужих людей, говорящих не на нашем языке. У меня ощущение, будто я оглянулась и никого вокруг себя не нашла: другие слова, другие мысли, другие понятия и чувства. А я значительно моложе Мандельштама и еще, в сущности, не успела узнать, что мое, что чужое. Многие говорили мне о подобном ощущении, а среди них жена Зенкевича, "пленная турчанка", которая действительно казалась затворницей и пленницей тяжелоступа Мишеньки. Именно поэтому мне показались такими дикими ее слова о бедном Дувакине и Синявском. Она приспособилась к миру, а я лишь в последние десять-двенадцать лет снова нашла людей младших, разумеется, поколений, - с которыми у нас оказался общий язык. Видно, и они, и их родители прятались по своим углам, не смея произнести ни слова. К революции Мандельштам был уже сложившимся, хотя и молодым
[66]
человеком, и для него переход в новый мир оказался еще труднее, чем для меня. Только остро вспомнив этот разрыв связи времен, можно раскрыть значение "блаженного бессмысленного слова".
И в любви бывают блаженно-бессмысленные слова, но о них Мандельштам не говорил (разве что в письмах ко мне). Это не блаженные слова из "Соломинки", где он просто перечисляет имена женщин, которых любили поэты ("Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита"). "Блаженное бессмысленное" слово надо сопоставить с "блаженным смехом" ("блаженный брызнет смех"), который вернется, если человек почувствует единение с миром. В нем радость не любви, а единения с людьми, с кругом близких, которые понимают друг друга с полуслова. Возвращаясь после долгих странствий в Петербург в 1920 году, Мандельштам еще верил, что все сохранилось, как было, что туда соберутся и другие странники, рассеянные историческими событиями, и он снова очутится среди тех, кого считал своим "мы"... Его не оставляла ностальгическая тоска по этому "мы", в которое входила и одна женщина - Ахматова. В последний раз он видел ее в Москве в Зачатьевском переулке, а в зиму 20/21 года она отсиживалась в Мраморном дворце с Шилейкой, и Мандельштам ни разу с ней не встретился.
В 22 году в одной из статей, напечатанных в Харькове, Мандельштам уточнил свое понимание "мы" и, в сущности, дал комментарий к разбираемому стихотворению. Рассказывая, как Розанов боролся с антифилологическим духом, который "вырвался из самых глубин истории", он вспомнил университетский семинар: "Литература - это лекция, улица; филология - университетский семинар, где пять человек студентов, называющих друг друга по имени-отчеству, слушают своего профессора, а в окна лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология - это семья, потому что всякая cемья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная нюансировка составляет фон семейной жизни..." Для Розанова "мы" - семья, для Мандельштама - это пять студентов, несколько поэтов, кучка друзей. Он вспоминает семинар "молодого
[67]
профессора" (это его слова) Шишмарева, среди слушателей и участников которого были и Гумилев, и Мандельштам. Они читали старофранцузские тексты, и любовь к ним Мандельштам сохранил на всю жизнь. Я знала Шишмарева уже стариком, и он нежно вспоминал своего ученика Осю Мандельштама, способного, но ленивого филолога.
Для Мандельштама "филология" - глубокое и нравственное понятие. Ведь слово воплощает в себе смысл, Логос. Народ, особенно русский, существует, пока владеет живым, неомертвевшим словом: "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти". "Историческая необходимость" для Мандельштама связана с преемственностью, следовательно, она совсем не напоминает о детерминизме марксистов, а вся его жизнь ушла на защиту того, что он называл "филологией" и связывал с внутренней свободой, а мы жили в царстве мертвых, лишенных смысла слов, которыми дурманили народ. Живое слово в церкви, в семье, в своем кругу, среди друзей и поэтов, составляющих "мы" и охраняющих единые ценности, - вот что Мандельштам надеялся найти в Петербурге двадцатого года.