— Нет, он всегда что-нибудь говорил.
— А, вот видите, значит, говорил. И что же он говорил?
— Говорил, например, что уже не может без меня обойтись.
— Ara, так, значит, у него были причины плакать: он хотел бы обходиться без вас, но не мог.
Она педантично меня поправила:
— Нет, он говорил только, что не может без меня обойтись. Он никогда не говорил, что хочет от меня избавиться. Наоборот, когда однажды я решила его бросить, он попытался покончить с собой.
Меня поражало, что ее тон совершенно не менялся, говорила ли она о какой-то ерунде или, вот как сейчас, сообщала о том, что Балестриери хотел из-за нее покончить с собой. Я переспросил:
— Пытался покончить с собой? И каким же образом?
— С помощью этих лекарств, знаете, которые пьют от бессонницы. Не помню названия.
— Барбитураты?
— Да-да, барбитураты.
— И ему было плохо?
— Да, ему было плохо два дня, но потом все прошло.
— А он вообще страдал бессонницей?
— Да, он принимал барбитураты. Бывали ночи, когда он спал самое большее два часа.
— А почему?
— Почему ему не спалось? Не знаю.
— Из-за вас?
— Он говорил, что все, что с ним случалось, было из– за меня.
— И больше ничего? Он никак это не объяснял?
— Да, сейчас я вспомнила, что он говорил, будто я для него как наркотик.
— Ну, это общее место, вам не кажется?
— А что такое общее место?
— Ну, неоригинальная мысль. Такое мог бы сказать всякий.
Снова пауза. Потом я опять начал допытываться:
— И все же почему Балестриери считал, что вы для него как наркотик?
И тут наконец она, в свою очередь, обратилась с вопросом ко мне. Она сказала очень медленно:
— А почему вы меня обо всем этом спрашиваете?
Я ответил вполне искренне:
— Потому что во всей этой вашей истории с Балестриери есть что-то, что вызывает у меня любопытство.
— Что именно?
— Сам не знаю. Потому я вас и расспрашиваю. Чтобы понять, зачем я это делаю.
Она не улыбнулась и снова взглянула на меня своим внимательным, хотя и невыразительным взглядом, наклонившись надо мною так низко, что я ощутил теплоту и свежий запах ее тела. Потом она попыталась что-то объяснить:
— Я думаю, Балестриери считал, что я для него как наркотик, потому что с каждым днем он нуждался во мне все больше. Он так и говорил: «Дозы, которой мне было достаточно раньше, теперь мне мало».
— В каком смысле он все больше в вас нуждался?
— Во всех смыслах.
— В смысле постели?
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я повторил вопрос. Тогда она, казалось, решилась и ответила без всякой уклончивости:
— Да, и в смысле постели.
— Вы часто занимались любовью?
— Сначала один-два раза в неделю, потом через день, потом каждый день, потом дважды в день. Под конец уже нельзя было сосчитать.
— И он никак не мог насытиться?
— Он уставал. Иногда ему даже становилось плохо. Но ему всегда было мало.
— А вам это нравилось?
Она замялась, потом сказала:
— Женщине не может не нравиться, когда мужчина показывает, как он ее любит.
— Но он действительно вас любил? Или просто нуждался в вас по привычке, как больной нуждается в наркотике?
— Нет, — сказала она с неожиданным жаром, — он меня действительно любил.
— И в чем это проявлялось?
— Разве это можно объяснить? Такие вещи просто чувствуешь.
— И все-таки?
— Ну например, он хотел на мне жениться.
— Разве он не был женат?
— Был, но он говорил, что сумеет добиться развода.
— А вы соглашались?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю. Мне не хотелось выходить за него замуж.
— Значит, вы его не любили?
— Я никогда его не любила. — Тут она запнулась, видимо боясь показаться неточной, и добавила: — Вернее, я его любила, но только в первое время, когда мы познакомились.
Наступила долгая пауза. Теперь она сидела совсем рядом, почти нависая надо мною, лежащим, и пристально на меня глядя; казалось, она вот-вот на меня упадет, и я снова подумал о сосуде, о прекрасной вазе с двумя ручками и округлыми боками, доверху наполненной желанием, которая вот-вот опрокинется и меня затопит. Наконец я сказал:
— Я устроил вам настоящий допрос, вы, наверное, устали.
— О нет, — ответила она поспешно, — я совсем не устала, наоборот.
— Что значит наоборот?
— Мне было даже приятно, — сказала она, помолчав, — вы заставили меня подумать о вещах, о которых я никогда не думала и не думаю.
— Вы никогда не думаете о Балестриери?
— Никогда.
— Даже сегодня, в тот день, когда отсюда вынесли его тело?
— А сегодня тем более.
— Почему?
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я повторил:
— Почему сегодня тем более?
Наконец она ответила очень просто:
— Потому что сегодня я думаю только о вас. Я хотела было пойти за гробом, проводить его издали, незаметно, но потом раздумала и вернулась. Я боялась, что они сменят замок.
— Ну и что?
— Тогда я уже не смогла бы воспользоваться этим предлогом для того, чтобы вас увидеть.
Сделав вид, что я пропустил это признание мимо ушей, я спросил:
— И все же Балестриери что-то для вас значил?
— Ну разумеется.
— Что же?
Она на мгновение задумалась, потом сказала:
— Не знаю. Конечно, что-то он для меня значил, но что — я никогда об этом не думала и потому не знаю.
— Подумайте сейчас.
— Я не могу об этом думать. Нельзя заставить себя думать о ком-то или о чем-то. Тут уж или думаешь, или не думаешь. Это получается само собой.
— А в эту минуту о чем вам думается «само собой»?
— О вас.
Я замолчал, потом зажег сигарету и сказал, как бы подводя итоги:
— Ну все, можете быть спокойны, с допросом покончено, мы подходим к финалу. Итак, если для вас Балестриери значил не так уж много, можно даже сказать, ничего не значил, вы для него были чем-то весьма реальным, весьма конкретным. Чем-то, без чего он не мог обойтись, говоря вашими словами, или чем-то вроде наркотика, если говорить его словами.
— Да, это так.
— То есть для Балестриери вы были не только чем-то весьма реальным, вы были единственной реальностью, которая для него существовала. Ведь когда вы ему сказали, что уйдете, он попытался покончить с собой. Он потому это и сделал, что ваш уход лишал его единственной реальности.
Слушая, она смотрела на меня с видом вежливым и благонравным, но было совершенно очевидно, что мои речи проходят мимо ее ушей; так смотрит ребенок на мать, когда та читает ему мораль, прежде чем дать конфету: он терпеливо пережидает проповедь, которой не придает никакого значения, чтобы по окончании вступить в обладание конфетой. Тем не менее она сказала:
— Да, это правда, я сейчас вспоминаю, что Балестриери всегда говорил, что я для него все.
— Вот видите? Таким образом, хотя он и был несчастливым любовником и плохим художником, кое в чем ему все-таки можно было позавидовать.
— В чем?
— В том, что он мог кому-то сказать: «Ты для меня все».
Она снова замолчала; казалось, она не была уверена, что хорошо поняла смысл моих слов, но доискиваться его не хотела; ей была важна конфета, а не мораль.
Я же опять вернулся к своему:
— Ну а теперь хватит о Балестриери, поговорим о нас.
Казалось, она оживилась — при всей ее сдержанности это было видно по еле заметным признакам: она слегка подалась вперед, как бы демонстрируя внимание и интерес, и легким движением бедер переместилась по дивану еще ближе ко мне.
— Вот уже три или четыре месяца, — сказал я, — мы сталкиваемся в коридоре, и каждый раз, когда вы меня видите, вы смотрите на меня с улыбкой, которую я назвал бы многозначительной. Это так? Если не так, скажите, значит, у меня сложилось неверное мнение.
Она ничего не сказала, только посмотрела на меня так, словно ждала, когда же я кончу этот разговор, который ее совершенно не интересовал. Я продолжил:
— Вы не отвечаете, и я заключаю из этого, что не ошибся. Я прекрасно понимаю, чего вы от меня хотите. Простите за грубость, но все эти четыре месяца вы даете мне понять, что охотно занялись бы со мною тем, чем занимаетесь с Балестриери. Во всяком случае, я так понял. Если я опять-таки ошибся, скажите.
Она по-прежнему молчала, но на лице ее выразилось нечто вроде робкого удовлетворения по поводу того, что ее так хорошо поняли. Я продолжал:
— Балестриери говорил вам, что вы для него все. Это «все» означало, насколько я мог понять, действительно все. Я же, к сожалению, ощущаю прямо противоположное: если для Балестриери вы были «все», для меня вы не значите ничего.