— По-человечески — это как? Трахнуть ее бухую в гараже, куда она приперлась, когда я среди ночи с работы приехал? Зашибись понятия человечности у вас!
— Придурок, блядь, и есть, — скривился Ковальчук и рыкнул на подвалившего чепушилу-недомерка с просьбой освободить тренажер: — Глаза разуй — я занимаюсь!
— Полегче, мужик! — поднял вверх руки мешавшийся чудик и попер в противоположную сторону. А Назар соскочил с дорожки и взялся разминаться перед основными упражнениями.
— Ходит за мной который год, ходит… будто выпрашивает, — проворчал Назар. — Вот ты говоришь — дружим. Я дружбу иначе понимаю.
— Значит, херово объяснил, — в тон ему буркнул и Лукаш. — Хотя и не понимаю, что ты нос воротишь. Типа лучше здесь найдешь. Но хрен с тобой, твое дело. Девку мучить перестань.
Назар, в этот момент делавший наклоны, резко разогнулся и глянул на друга. Потом свел брови на переносице и проговорил:
— Вы ведь с Надькой со школы вместе. В академии учился — так вы друг к другу мотались. Ты к ней вернулся, возле нее осел. Так?
— Ну и?
— Это потому что лучше искать поленился? Или потому что она — лучше всех?
— Так поговори с ней раз и навсегда. Не дура ж она! Поймет.
— Хрен она поймет. Такие, как она, никогда не понимают. У нее любовь в жопе играет — ото и все, — Назар глухо выдохнул и потянулся, глянул на Ковальчука, тот все так же лениво наблюдал за ним. — Я бабу хочу, чтоб… чтоб не вздохнуть без нее, понятно? А с Анькой наоборот все, смотрит своими глазами умоляющими — и прям воздуха не хватает, она отбирает. Я ее пальцем не тронул, Лукаш. Нельзя так, неправильно. Для нее это будет другим, чем для меня, она ждать начнет, надеяться. Да и не хочу я ее, других баб полно, кому просто по приколу, чтоб потом без претензий. А она твоей Надьке жалуется на то, чего нету. Я вчера упахался до полусмерти — что мне ей было объяснять? Что у меня на нее не встанет?
— А ты меньше паши! — сердито громыхнул Ковальчук, и тон у него сейчас был таким, каким он на работе общался с «нарушителями правопорядка», по методичке. — Работничек! Каждая собака знает, чем Стах Шамрай промышляет, и ты при нем… В каком качестве, а, Назар?
— В каком надо! Я ему всем обязан. Вообще всем! И ты это знаешь. Вот и не задавай неудобных вопросов. Ваши-то тоже… в курсе. И спускают.
— Тебе тариф озвучить? Восемьсот баксов в день. Неплохо, да?
Наз хмыкнул, рассеянно глянул на Лукаша и, словно между прочим, спросил:
— Это он тут на месте? Или в области?
— В области надежнее, — выражение Лукашевого лица стало напряженным, упрямым. — И Стаху спокойнее. Он, между прочим, ищет выходы на столицу, чтобы по полной зад прикрыть. А ты, идиот, дешевое благородство разводишь.
— Я его не предам. Ты бы предал? После всего? Я в это дело по самую глотку вкопался, уже не вылезу… да и… за янтарь не сажают, это не криминал. Так, административка.
— За другое — сажают. А вылезти из всего можно. Иди учись, ты же в классе самый умный был. Твоя же жизнь! Стах сына угробил, тебя подмял. Вокруг него даже воздух гнилой.
— Ты что городишь! — дернулся Назар. — Это мой родич, единственный и самый близкий. Не будь его, я бы в колонию попал. И еще неизвестно, что мать бы жрала. Он мне отца заменил, Лукаш! Если он мне завтра скажет выгребные ямы рыть, а не канавы с янтарем — я буду, ясно?
— Всей разницы, что камера у тебя сейчас побольше по площади будет, — вздохнул Ковальчук. — А свободы ни на грош.
— Можно подумать, ты в своей ментовке сильно свободный… нашего брата, вон, и то прихлопнуть не можешь. Вот и получается, что прав тот, у кого есть восемьсот баксов в день платить за крышу.
— А я верю в справедливость. Так что будет и на нашей улице праздник.
— Чё? Если надо будет — и меня посадишь? — рассмеялся Назар.
— А ты повода не давай, — в противовес ему мрачно ответил лейтенант милиции Лукаш Юзефович Ковальчук.
— Я постараюсь, — вышло с чувством.
С чувством выходило и все остальное. И на бабочке, и на тренажере Смита. А уж со штангой Назар вообще был на ты. Они с Лукашем страховали друг друга, фиксировали и их тренировки всегда выходили слаженными, сработанными и эффективными, потому что спуску один другому не давали.
Шамрай с Ковальчуком были знакомы черную тучу лет и даже толком не помнили, как познакомились. Вернее, математически-то понятно, первого сентября в начале девяностых, когда в школу пошли, попали в один класс и оказались за одной партой, но иногда казалось, что это такая толща времени, будто всегда были вместе и дружили. Задолго-задолго до.
Все их первые проделки, первые открытия, первые подвиги и первые загулы до утра — были исключительно вместе. А потом, уже в старших классах у Лукаша появилась Надька. Хотя, наверное, она тоже была всегда — одноклассница же. И Ковальчук еще лет в восемь заявил на весь класс, что когда вырастет, то женится на ней. Слово свое сдержал. Учились в разных городах — а не расставались. Вернулись оба в Рудослав и сразу же расписались.
Это с Шамраем маленько развело.
Назар рос безотцовщиной. Мать каждый день своей жизни проклинала тот час, когда связалась с «этим уродом». И Шамрай с мальства привык, что он — отродье, нежеланный, ненужный, нарушивший планы. И что отец у него гондон.
До тех пор, пока однажды этот гондон не явился к ним на порог в день, когда Назару исполнилось шестнадцать, и не сказал, что хочет общаться. Представился Иваном Анатольевичем, торжественно сообщил, что овдовел и более не в силах гасить душевные порывы, потому как госпожу Шамрай так и не позабыл, про отпрыска своего помнит и готов узаконить. И даже трепался, что якобы и алименты платить всегда был готов, но Лянка гордая, дескать, оказалась. Мать и сейчас была гордая. Выдала что-то насчет того, что сама ребенка поднимала, а спустя столько лет никакой Иван Анатольевич ни ей, ни сыну ее не нужен, а Назар был с ней в этом солидарен — кому нахрен сдался такой папаша, если с детства слышишь, что он «урод». Ну и выбросил его за шкирку из поместья. Только потом сообразил, как его это отцовское появление растревожило, но пытался справиться самостоятельно.
И вроде бы, вернулось все в прежнее русло. Успокоилось. Назар успокоился. Несколько недель папаша не показывался. А потом снова приехал. Растрепанный, помятый, с покрасневшими глазами и желанием что-то доказать. Бахнувший двести грамм для храбрости, что было отчетливо слышно по запаху, пытающийся поведать какую-то там свою историю, которую Назар и слушать не хотел. Впрочем, если бы и посчитал возможным — мать не давала, возмущаясь и требуя, чтобы «урод» убрался. Назару всегда было жалко маму, из-за себя, из-за нее, из-за неприкаянности, которая крылась в уголках ее глаз. Из-за того, что одиночество и обида ее испортили с годами. И если Иван Анатольевич и спустя шестнадцать лет заставляет ее плакать, то какого хрена он все еще уперто сидит в их кухне, отказываясь уходить.
В памяти отпечаталось, как схватил его за грудки, как тащил в коридор, а тот упирался и громко кричал, как выкинул на крыльцо, чтоб не смел больше здесь никому на глаза показываться. Глухой звук падения потом долго звучал в его ушах. И материн плач. То, как она раз за разом повторяла, что все ее беды от одного Ивана. Еще запомнилось, что вскоре дом наполнили какие-то люди. Врачи со скорой, милиция, взрослые дочки Ивана Анатольевича с визгливыми голосами, напирающие на Ляну. Все они наперебой галдели, а ему уши закрыть хотелось, чтобы не слышать всего, что говорят — о нем. Конечно, о нем. О ком же еще?
А ведь Назар так и не понял — живой батя или таки помер. Никто не сказал, а он спрашивать боялся.
Потом его увезли давать показания, он со всем соглашался, во всем признавался и все подписывал. Потому как справедливо же.
Если убил — то должен сидеть. Как же еще?
В итоге, словно ангел милосердия, появился Стах и забрал его из рудославской каталажки, вернув домой. Назар рыдал первый раз жизни, когда дядька в дороге еще, совершенно мимоходом, случайно оговорился, что Ивана Анатольевича он перевез в Кловск, в нейрохирургию, и тот уже вышел из комы. И что «эти склочные бабы» заявление заберут.