– Но, любезные, не плошай!
У Гаврилы кони здоровей – Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься, из-под зубьев дым коромыслом.
– Эй, ты, тетеха, заснешь еще!
Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.
– Пры-ыткий, леший!
Но уже его и нет; волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, – она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад-вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гав-рилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают – им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо-солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где-то за рощей, никого не видать кругом – можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали – закрывают своими мягкими тушами.
– Гы-ы!
Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близко-близко, весь он тут, сильный, молодой ярила.
– А, попалась птица!
Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, – только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят – ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из-за облачков.
– Измял всю, идол, насилу вырвалась!
Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.
И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской – все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко – куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» – мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, – даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего-то самого большого, – двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, – но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться – милому дню, Гавриле, девкам, – и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег – несуразный и длинный, еще зелено-сочный. Вдруг не туда пошлют скородить? Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький да бойкий – Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:
– Баловать будете, знаю я вас!
Где там баловать, выскородят все за милую душу – вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…
Ну, все-таки можно, ух, слава Богу, – Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, – надо часок еще отдохнуть.
После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями – снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые – с седыми носами! Важные, роют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; все видят, понимают.
А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано – и стыдно и сладко – в светло-огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.
«Опять лысый…» – правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе – Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят – как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.
Глашка тихо трясется от хохота. Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди, тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.
Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!
– Кати, кати, любезный, и одни управимся. В самом деле, разве трудно скородить?
Подведут лошадей к опушке рощи, – там овраг, и если соскочить с Глашкой два-три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…
– А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?
И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гав-рюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.
– Как папанька скажет…
Но уж где там папанька. Понятно – он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, – по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, – закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…
Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее – молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали, как будут жить, любить.
Когда же закраснело солнце, подошло к черте и осенний вздох прошел над полями, – они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, – взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.
Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи – все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в жизнь – жены, матери, мужа.
Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.
1907
Сестра*
Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели – тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
«Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит».
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка – тоже помню.
«Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?»
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок – любви и дружбы.
«Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука».
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские – белеют стены, ночник светится в окошке – отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! «Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется – вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!»
Маша молчит.
«Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств».