Я – развалины зданий, тех, что никогда не были ничем иным, как развалинами, потому что кто-то, дойдя до середины постройки, утомился от одной мысли о том, что хочет построить.
Не будем забывать об отвращении к наслаждающимся, потому что они наслаждаются, о презрении к веселым, потому что сами не умеем быть веселыми, как они… Это презрение ложно, это отвращение слабо, это всего лишь грубая и грязная опора, которая нас поддерживает, над которой возвышается, надменный и единственный, темный силуэт нашей Скуки с непостижимой улыбкой и расплывчатым нимбом тайны.
Благословенны те, кто не полагается ни на кого в этой жизни.
Испытываю чисто физическую тошноту от обыкновенного человечества, впрочем, другого не дано. И причуду – иногда делать все для усиления ее, словно провоцировать рвоту, чтобы избавиться от тошноты.
Одна из моих излюбленных прогулок по утрам, когда пошлость наступающего дня страшит меня, точно тюрьма, – это медленный путь по улицам, еще до открытия магазинов и складов, во время которого я слушаю обрывки фраз, роняемых проходящими девушками, молодыми людьми или парочками – так, будто это подаяния, бросаемые в насмешку в невидимую открытую суму моего размышления.
Это всегда одна и та же последовательность одних и тех же фраз… «И тогда она сказала…» – и тон реплики свидетельствует о какой-то интриге. «Если бы не пошел он, пошел бы ты…» – и голос отвечающего возвышается в знак протеста, которого я уже не слышу. «Ты говорил, да, мой сеньор, ты говорил…» – и пронзительный голос портнихи утверждает: «Моя мать говорит, что не хочет…» «Я?» – и удивление юноши, несущего завтрак, завернутый в промасленную бумагу, меня не убеждает и вряд ли может убедить блондинку в несвежей одежде. «Возможно, это была…» – и смех трех из четырех девушек режет мне ухо своей непристойностью. «И тогда я встал прямо перед этим типом, и на его лице – на его лице, да, о, Жозе…» – и бедняга лжет, ведь шеф конторы – я понял по репликам, что тот, о ком шла речь, был шефом неизвестной мне конторы, – не оценил жеста гладиатора, вооруженного соломинкой на арене, заставленной письменными столами. «И тогда я пошел курить в уборную…» – смеется мальчишка с темными пятнами на брюках в области ягодиц.
Другие, одинокие прохожие или пары, не разговаривают или разговаривают очень тихо, но все голоса мне ясны своей прозрачностью, интуитивной и рваной. Не отваживаюсь сказать – не отваживаюсь сказать это себе самому в письменной форме, хотя я бы сразу это вырезал, если бы написал, – что́ именно вижу я в случайных взглядах, в их невольном низменном направлении, в их грязных пересечениях. Не отваживаюсь потому, что, если от этого меня тошнит, пусть уж тошнит меня одного.
«Этот тип такой толстый, что не видит ступенек лестницы». Поднимаю голову: парнишка, по крайней мере, дает описание. Когда эти люди описывают кого-то, это лучше, чем когда они чувствуют, ведь кто описывает, забывает про себя. Моя дурнота проходит. Вижу «этого типа». Вижу его с фотографической точностью. Благословен ветерок, овевающий мне лоб, – «этот тип» из-за толщины не видел, куда наступать на лестнице – возможно, это лестница, по которой человечество восходит через падения, нащупывая путь и толпясь в умеренном лицемерии ее наклона по эту сторону передней.
Интрига, сплетни, высокомерие, говорящее о том, чего не осмелилось сделать, удовлетворение каждого ничтожного червяка, украшенного бессознательным сознанием собственной души, грязное проявление сексуальности, насмешки, словно чесотка обезьян, страшное непонимание своего ничтожества… Все это производит на меня впечатление некоего животного, отвратительного и низкого, созданного из неразборчивых снов, из мокрой скорлупы желаний, из обглоданных остатков чувств…
Вся жизнь человеческой души – это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания, никогда не будучи уверенными, что знаем, кто мы или кем мы себя воображаем. В лучших из нас живет тщеславие, мы кичимся чем-то и делаем ошибку, последствий которой не ведаем. Мы являемся чем-то, проходящим в течение одного спектакля; иногда нам смутно представляется нечто, возможно, всего лишь декорации. Весь мир – неясный, точно голоса в ночи.
Эти страницы, на которых я все регистрирую с четкостью, сохраняющейся на них, вот сейчас я их перечел и спрашиваю сам себя. Что это и зачем это? Кем я являюсь, когда чувствую? Что в себе убиваю, когда существую?
Как тот, кто с огромной высоты пытается различить жизни в долине, я себя самого рассматриваю с высоты и все же вижу пейзаж смутный и запутанный.
В эти часы бездны, разверзшейся в душе, малейшая подробность меня давит, как прощальное письмо. Чувствую себя постоянно на грани пробуждения, страдаю оттого, что я спрятан под оболочкой от самого себя в удушье выводов. Охотно закричал бы, если бы мой голос мог достичь какого-то предела. Меня постоянно томит сон, перемещающийся от одних чувств и ощущений к другим, как расположение облаков на небе, из тех, что раскрашивают в различные цвета солнца и зелени наполовину затененную траву далеко простирающихся полей.
Я как тот, кто ищет «на авось», не зная, где спрятано то, что, может быть, не существует вовсе. Играем в прятки ни с кем. Есть где-то прозрачная увертка, божество, текучее и только слышимое.
Читаю заново эти страницы, напоминающие жалкие часы, немного отдыха или иллюзий, великие надежды, уводящие к пейзажу, печали, будто комнаты, куда не войти, некие голоса, большую усталость, евангелие для письма.
У каждого есть свое тщеславие, и тщеславие каждого – это забвение того, что есть и другие с подобной душой. Мое тщеславие заключается в некоторых страницах, отрывках, неких сомнениях…
Перечитываю? Я солгал. Не осмеливаюсь перечесть. Зачем мне перечитывать? То, что там есть, – это другое. Я уже ничего не понимаю…
Пожимать плечами
Обыкновенно мы придаем нашим представлениям о неизвестном облик наших понятий об известном: если называем смерть сном, то потому, что внешне она похожа на сон; если называем смерть новой жизнью, то потому, что она отлична от жизни. Из того, что плохо понимаем в действительности, строим свои верования и надежды и питаемся корками, которые зовем пирогами, как дети бедняков, в играх представляющие себя богачами.
Но такова ведь вся жизнь; такова, по крайней мере, та система личной жизни, что принято называть цивилизацией. Цивилизация состоит в том, чтобы давать чему-то название, ему не принадлежащее, и потом мечтать о результате. И действительно, выдуманное название и настоящая мечта создают новую действительность. Объект и впрямь становится другим, потому что мы его превратили в другой. Мы сами изготовляем действительность. Материя-прима остается прежней, но форма, которую ей придало искусство, существенно отдаляет ее от ее прежнего состояния. Сосновый стол – это сосновая древесина, но это также и стол. Мы садимся за стол, а не за древесину. Любовь есть проявление сексуального инстинкта, и пусть мы любим в результате сексуального инстинкта, но предполагаем иное чувство. И предположение это является уже в самом деле, другим чувством.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});