Послание к Тимоше (28 октября 1938 г., 12 ч. дня, бар на Страстной).
Илья:
Мой обожаемый Тимоша(Увы — не мой он, а чужой!),Проступок очень нехорошийСвершил я и скорблю душой…
Вослед мечтательному Борьке,Глотая слезы, я глядел.Он уезжал (ммммерзавец!) в Горький,А я (дурак…)… в Москве сидел…
Мой быт — как прежде — одинаков,Но мне не мил Господен свет:В пивной и в баре нету раковИ… Тимофея тоже нет…
И, заливая горе пивом,С Борисом мы в пивной сидим.А жизнь могла бы быть красивой,Но все прошло (как с белых яблонь дым),
Мой друг — единственный и близкийВенец мечты и снов моих.Я ем трагически сосискиИ запиваю пивом их!
О, что другое мне осталось?Жизнь без Тимоши столь горька,Что сердце мне сдавила жалостьНет Тимофея-едока!
Над каждым блюдом воздыхая,Никак ответа не нашел.Моя любимая, родная,С кем побегу я на футбол?
Что ж… Стоя у суфлерской будкиИ смехом золотым звеня,Вы улыбнетесь милой шуткеИ вновь забудете меня.
Я не хочу! Я не согласен!Я вас, как сто Отелл, люблю!И в железнодорожной кассеЯ что ни ночь в мечтах стою!
Пусть жизнь моя сложна и гадка,Но я поеду. Ветер, дуй!И сразу Горький станет сладким,Как мой влюбленный поцелуй!
Пока же Вас в письме целуетИ, жизнь нелегкую кляня,О Вас мечтает и тоскуетВас крепко любящий Илья.
Борис:
Расстроен, пьян, убит, влюбленС душою, как бутылка, гулкой,Сии стихи писал ВийонС Козихинского переулка.Муж восьмерых зубастых жен,Он одиноким был на свете.В его душе — нетрезвый ветер,В его карманах — тихий стон.Таков приятель мой беспечный,Таким он был и будет вечно!Но Вы, прекрасная, но Вы!Что общего у Вас с бродягой?(Пусть не сносить мне головы,Его предам я чище Яго!)Его причуды не новы,Смешны его нам передряги.Чужих забот плохой начальник,Он даже… — никудышный спальник,За что был вовремя смещен.Но до сих пор, как пес, влюблен.Таков наш Франсуа ВийонПоэт, пьянчуга и охальник.
Конечно, в баре на Страстной они назюзюкались — последние строки на папиросной бумаге карандашом… Они оба хорошо попивают, но не так, как Митя, а спокойно, весело, с юмором, никогда не напиваются.
Мой первый Татьянин день не дома, без Баби, Левушки и Папы. Приехала Тетя Варя, так было заведено с детства, что в этот день собирается семья и много-много гостей. Борис на севере в командировке. Мама испекла именинный пирог, Малюшку уложили спать, сели, глотая вместе с пирогом слезы, за стол, и тогда Тетя Варя, побелев, сказала, что Левушка нашелся — он в лагере на Медвежьей Горе в Карелии, статья «антисоветская агитация», срок — пять лет.
Ура! Левушка жив! И такой маленький срок! Я к нему поеду! Я его увижу!.. О Папе и Баби ничего, как будто земля разверзлась и поглотила их, в окошке все тот же ответ: «Ждите известий». Принесли фототелеграмму от Илюши:
Обычай старый вспомнить странно,Но мы — работники искусств.И в день единственной ТатьяныЯ полон самых нежных чувств.Позвольте фототелеграммойКоснуться Ваших милых уст.Я вас люблю, почти как мама.Илья Вершинин-Златоуст.
Какое противное щемящее чувство оторванности от близкого, дорогого.
Борис наконец получил комнату на Калужской улице в трехкомнатной квартире. Соседи военные: один — семейный, халхинголовец, второй — какой-то герой-пограничник, холостяк, кутила, бабник, и Борис, не спросив меня и хорошо заплатив этому пограничнику, обменял нашу комнатушку на его хорошую большую комнату, так что у меня и моей комнатушки не осталось. Борис убеждает меня переехать в Москву и расписаться. И теперь я смогу поступить в любой театр, тридцать седьмой год уже забыт. Но здесь моему сердцу тепло, хорошо ко мне относятся, пришли и признание, и успех. Язык не повернется заговорить с Николаем Ивановичем об отъезде. И Малюшка: к отцу она безразлична, а Бориса не любит, не идет к нему на руки, плачет, дерется. Он, как и Митя, совсем не умеет обращаться с детьми. Обломается ли это со временем?
А театр? С Охлопковым тоже случилось несчастье: вскоре, после того как меня выгнали из театра, театр закрыли. Был очередной пленум ЦК по вопросам идеологии, и как тогда положили на полку фильм «Отцы», так закрыли и наш театр. Весь творческий состав не выбросили на улицу, а слили с Камерным театром под руководством Таирова: более разных театров и режиссеров придумать невозможно — это издевательство над ними обоими.
И сам Борис: моя благодарность ему искренна, он скрашивает мою ссылку сюда, и если даже не расписываться, все равно это уже настоящий брак.
И существовать без театра я теперь не могу. Теперь, когда я выхожу на сцену, мне хочется принести людям радость, успокоение, счастье, они должны просветлеть, тогда и я счастлива. Борис этого не понимает.
Как снег на голову — телеграмма из Киева: «Начинаю снимать на студии Довженко гоголевскую майскую ночь, не приглашаю требую на правах режиссера открывшего вас сниматься в роли Панночки искренне Садкович».
Противное поднялось в душе, но прошло семь лет от съемок «Отцов», может быть, Садкович изменился…
Вызывают к Николаю Ивановичу.
— Извините, Танечка, дали прочесть вашу телеграмму, но и без нее вызвал бы вас поговорить… Засиделись вы у нас. Прошло достаточно времени, вам надо вернуться в Москву, чтобы вас не забыли. Такой передышки не прощают даже уже состоявшимся «звездам», а вы — только еще робко засияли на небосклоне… Больно мне вас отпускать.
Прощай, Горький! Прощай, русский город на Волге, спасший меня, может быть, от безвозвратной катастрофы! И кровь моя, моя волжская кровь заговорила! Внутри все переворачивается от волнения, от тоски.
Антонина Николаевна и Николай Иванович устроили для меня настоящий бал. Пришли минуты прощания. Стоим в кабинете Николая Ивановича, смотрим друг на друга, я молюсь, я дала себе слово не проронить ни одной слезы. Смотрю в душу Николая Ивановича… в ней необъятная Русь… неподвластная осознанию… широкая… глубокая… сердечная… неизбывная… как бы ее ни били, ни уничтожали…
Николай Иванович поцеловал меня в лоб, благословил, и, как землетрясение, как лавина, из меня хлынули слезы.
17
Конечно, все не так, как мне говорили в Горьком. Конечно, не хотели огорчать. Теперь я узнала на Лубянке, что все все-таки получают какой-то ответ. Самый страшный: «В лагере без права переписки». Говорят, что это значит: нет в живых.
О моих — ничего. Подхожу к окошку на букву «О» и столбенею: из окошка на меня смотрели те два черных глаза, которые были перед моим лицом тогда, в сумерках, у железных ворот Лубянки. Он, конечно, не узнал меня, «ту», нас сотни тысяч, но, видимо, смотрел мои фильмы и узнал «эту», и опять, глядя мне в глаза, мягко тихо сказал: «Не волнуйтесь, ждите». Неужели даже в этой мрази есть что-нибудь человеческое?
А главное потрясение — арестована Тося. Ее мужа расстреляли. Как я могла усомниться в ней? Как могла подумать, что она перестала у меня бывать из-за моих арестов?! Она же умная, взрослая, она все понимает. Значит, судьба ее для нее была ясна! Тося прикрывала меня от беды, видя, что творится в стране. Тося и от брака с Митей меня отговаривала, зная Митю и зная, чем этот брак может кончиться.
Встала к окошку на Лубянке по ее девичьей фамилии. Ответ: «Сведений нет», а когда встала на букву «К» и произнесла: «Куйбышева», — у этой мрази отвалилась челюсть. Я расплачиваюсь за неверие в Тосю мукой. Со мной навсегда останутся ее лучистые глаза и сияющая улыбка.
Со всем скарбом переехали на Калужскую. Опять, как с Митей, нужно создавать дом, только теперь самой, без Папы и Баби. Опять собрала стоявшую по друзьям все ту же Папину и Мамину мебель, обставила Мамину комнату, а у нас с Борисом «модерн»: тахта, радио и стол, стульев пока нет. Добро Бориса состояло из фанерного ящика, в котором было несколько книг, подушка, сапоги и гимнастерка. Теперь к нам три звонка, не могу привыкнуть и жду еще четыре.
В театр пока устраиваться, конечно, нельзя, несерьезно, съемки «Майской ночи» в экспедиции на Украине, и глупо прийти в театр и тут же отпрашиваться на съемку. А главное — начала собираться к Левушке, и пока его не увижу, ни в каких «Майских ночах» сниматься не буду.