Отец постоял еще немного – ухом к самому репродуктору, – но дальше шли уже обычные последние известия: о трудовых успехах на заводах и на полях, о событиях в мире, об Олимпийских играх в Токио. Тогда отец тяжело опустился на стул, рассеянно придвинул к себе тарелку.
– Ну всё, – сказал он, – теперь моих архаровцев целый день работать не заставишь. Будут в курилке балабонить. Они ж у меня все политики, мать их за ноги…
А Григорьев сидел ошеломленный. Как же так: совсем недавно, в апреле, отмечали семидесятилетие Хрущева. Он улыбался, шутил. Сияющий Брежнев приколол ему звезду Героя Советского Союза вдобавок к трем звездам Героя Социалистического Труда. И вот – как гром среди ясного неба.
Он отправился в институт. На всех улицах не было ни одного портрета Хрущева, ни одного плаката или транспаранта с цитатой из его речей. За последние годы они так примелькались, что их почти не замечали. А исчезли – зазияла пугающая пустота. Словно вымело их за ночь.
Ему хотелось с кем-нибудь обсудить случившееся. Отставка Хрущева занимала его в тот день даже больше, чем Нина. Но занятия шли буднично, а однокурсники, с которыми он заговаривал, отмахивались: «Скинули лысого – и черт с ним!»
По дороге домой он остановился у газетного стенда с «Ленинградской правдой». Там печатались отрывки из нового романа Веры Пановой о временах культа личности. Снова – об арестах, пытках, лагерях. Читать об этом странно не надоедало. Не из-за сладострастного копания в болезненном, а как раз потому, что такие книги и статьи поддерживали успокоительное ощущение: да, это печатается и, значит, продолжаются новые, честные времена, всё в порядке. Вот и Хрущева сняли, а очередная глава была напечатана, и внизу стояло «продолжение следует». Почему-то странно было это видеть.
Отец вечером потребовал:
– Поймай-ка… этих!
Поймали «Голос Америки». Диктор с очень правильным, даже преувеличенно чистым русским выговором сообщал подробности отставки Хрущева. Как того неожиданно вызвали с отдыха на пленум и предъявили обвинения. Отец слушал, хмурился.
«Это свидетельствует, – чуть насмешливо продолжал диктор, – о том, что эпоха кровопролития и массовых убийств, действительно, прошла, и советское общество переходит к некоему примитивному демократизму…»
– Всё учат нас, – проворчал отец. – Учат. Как туземцев голозадых.
Григорьев скрутил ручку настройки. Поймал нудный мужской голос с непонятным акцентом, который вещал нечто невообразимое:
«Хрущев опорочил память продолжателя дела Ленина, великого коммуниста Сталина…»
– Китайцы! – догадался он.
– Похоже, – согласился отец. – Бывшие братья наши.
«…Советский народ, прогнав Хрущева, совершил хорошее дело…»
– И эти тоже… учат! – фыркнул отец. И вдруг разъярился: – Выключай, к едрене бабушке!
Дня через два в институте была очередная лекция по истории партии, они проходили тогда первую русскую революцию 1905 года. Григорьев собирался после лекции расспросить Антонину Степановну о случившемся. Из газет понять ничего было невозможно. Писали только, что все советские люди горячо поддерживают решения октябрьского пленума, а о самих решениях – ни слова. Даже фамилию Хрущева нигде не упоминали. Самый знаменитый человек на планете, оглушавший и сотрясавший весь мир, вдруг исчез. Да не просто исчез, а растворился в воздухе, беззвучно и бесследно, словно и не было его никогда.
Но Антонина Степановна опередила. Едва они расселись и затихли, она сама заговорила о пленуме.
Григорьев только успел бросить первый взгляд на Нину. Он уже научился выбирать место в аудитории: на один ряд позади и чуть сбоку от нее, так чтобы, записывая лекцию, можно было наглядеться, тоскливо и сладко замирая, на ее профиль. Но не слишком близко к ней, чтобы оставаться полускрытым другими студентами. Иначе – это уже бывало – она, повернувшись, встречалась с ним взглядом, и в ее больших, прекрасных голубых глазах мелькало подобие испуга. Его это неприятно потрясало, словно электрический удар. Он резко опускал голову, а она отворачивалась и к счастью не видела, как он заливается краской.
Но в тот день, едва Антонина Степановна заговорила с кафедры, он на время позабыл про Нину. Тон у Антонины Степановны был тот же приподнято-радостный, что и месяц назад, когда она поздравляла их с поступлением и цитировала Хрущева. Сейчас она говорила о том, что партия, которая справилась с культом мертвого, сумела справиться и с культом живого. Называла цифры – миллиардные убытки от кукурузы, от ошибочных единоличных решений в промышленности. А какая утрата скромности! Уже и величайшие победы в войне – Сталинград и Курск – ему приписывались. Он, конечно, в тех битвах участвовал, был членом военного совета фронтов. Но ведь командовал не он, а наши славные маршалы.
Григорьев слушал с недовольством. Ничего нового Антонина Степановна так и не сказала. Про кукурузу и потерю скромности без нее давно было известно. А главное, в поведении ее не чувствовалось ни растерянности, ни смущения. Та же самая торжественность.
После лекции он хотел подойти и расспросить ее хотя бы о Китае, где испытали атомную бомбу. У нас в газетах прошли об этом только коротенькие, в несколько строк, заметочки. А по «Би-би-си» (он слушал вчера тайком от отца) долго рассуждали, как изменится теперь положение Китая и какие трудности возникнут для СССР. Посмеиваясь, рассказали про огорчение японцев: они, бедные, так готовились к Олимпиаде, хотели показать всему свету, чего достигла Япония, а тут на тебе, – Советский Союз отставкой Хрущева и Китай атомным взрывом всё внимание отвлекли на себя. Потом передали обзор английской печати.
– Вот, послушайте, – вдруг сказала Антонина Степановна, доставая листок бумаги, – что пишет газета «Таймс»! «Хрущев раздражал русских своей суетливостью и болтовней. Русские любят, чтобы их государственные деятели были величественными».
Это были слова из вчерашнего обзора «Би-би-си». Григорьеву расхотелось подходить к Антонине Степановне. А когда после лекции сосед, вставая, хохотнул: «Понял теперь? Никите величия не хватило!», – он ответил соседу зло и громко, так чтоб услышала и Нина: «Да ну! Всё учат нас, как туземцев!..» И краем глаза уловил, как Нина быстро и с любопытством взглянула в его сторону.
Потом вспоминается вечеринка у Димки. Кажется, в декабре, перед новым 1965-м. Да, в конце декабря, потому что по телевизору в тот вечер как раз выступал Косыгин, новый глава правительства, до того мало известный. Его выступления начались вскоре после исчезновения Хрущева, и появлялся он на экране именно в один из последних дней месяца, словно отчитываясь на многомиллионном собрании.
Было нечто неожиданное в этом сдержанном человеке с темным сухим лицом. В том, что он не поднимается на трибуну, а просто сидит за столом и в упор смотрит им всем в глаза. Перед ним были разложены бумаги, но он в них не нуждался. Не сводя взгляд с камеры и, кажется, даже не мигая, на память перечисляя множество цифр, невыразительным механическим голосом он говорил о том, что делается в хозяйстве страны, об успехах и трудностях, о поиске новых путей. Проговорив минут пятнадцать, благодарил за внимание, и прежде, чем успевали переключить камеру, словно сам отключался от зрителей, угрюмо замыкаясь в своих мыслях.
После хрущевского чтения по бумажке, перемежавшегося с сумбурными отступлениями, это впечатляло! Возможно, на то и был расчет. А может, и не был.
Григорьев шел на встречу с друзьями совсем не в новогоднем настроении. Как раз в том декабре он впервые робко попытался приблизиться к Нине, заговорить с ней. Но ничего не вышло. Она отвечала односложно, со своей неизменной рассеянной улыбкой, словно не видя его, словно отстраняя его от себя – мягко, но величественно и непреклонно.
Как мучился он тогда! Сколько раз, бессильный, задыхающийся, бродил после занятий по улицам, тяжело, как сквозь толщу воды. Казалось, что угодно – гнев ее, да просто раздражение, – всё было бы лучше, чем это безразличие.
Он не видел соперников среди своих ребят, студентов, и почему-то был уверен, что у него вообще нет соперников, настолько невозможно было представить кого-нибудь рядом с Ниной. Но это означало, что причина отказа – в нем самом, он недостоин ее.
Нина была на полтора года старше, что тоже возвышало ее над ним. Она и проходила в гомоне и кипении первокурсников как старшая: чуть улыбаясь, доброжелательно и невидяще, словно обращенная в какой-то свой мир, если не настоящий, то приближающийся к ней из будущего. И Григорьев понимал, что ее мир – необыкновенен, ей дает на это право хотя бы необычная красота.
А он? Что же он сам? В студенческой толпе пришло к нему опустошающее открытие: он – заурядность! Не наделенный ни яркой внешностью, ни избытком мускульной силы, никогда не занимавшийся спортом, плохо одетый, – чем мог бы он привлечь ее внимание?