— Ну, пущай, пущай расскажет! — приятельница, чуя в моем голосе слезы. — Может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы — послушаем.
— Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой — По Бессарабии кочуют — Они сегодня над рекой Β шатрах изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег — и так далее — без передышки и без серединных запятых — до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто — принимаю.
— А складно говорит! как по-писаному! — восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька — Асина.
— Мед-ве-едь… — осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. — А вправду — медведь. Маленькая была, старики рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попляши!» И пляса-ал.
— Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)
— И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко. Нянька:
— Ка-ак?
— Алэко!
— Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?
— Алэко.
— Ну и Алека — калека!
— А ты — дура. Не Алека, а Алэко!
— Я и говорю: Алека.
— Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
— Ну, ладно: Алека — так Алека.
— Алеша, — значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). — Да дай ей, дура, сказать, — она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
— Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфи-ра — эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
«Его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала».
А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: «В одной телеге мы поедем — та-та-та-та, та-та-та-та — И села обходить с медведем…»
— С медве-едем, — нянька, эхом.
— И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…
— Кто это — в корзинах?..
— Так: «Ослы в перекидных корзинах — Детей играющих несут — Мужья и братья, жены, девы — И стар и млад вослед идут — Крик, шум, цыганские припевы — Медведя рев, его цепей».
Нянька:
— Да уж будет про медведя! Со стариком-то — что?
— Со стариком — ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира — ушла.
Сначала все пела: «Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!» — это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла. Обе в голос:
— Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то — что?
— Старик — ничего, старик сказал: «Оставь нас, гордый человек!» — и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.
Обе в голос:
— Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, — да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали… Да-а-а… Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
* * *
Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, — и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся — это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется — это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся — это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу — это любовь. То есть это — от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок — не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.
— Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил…
— Но волк — тоже хороший!
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть и съеденного и белого — не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
«Сказал и в темный лес ягненка поволок».
* * *
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого — я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего — любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был — главная тайна. Больше «Цыган», потому что он был — черней цыган, темней цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил — Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил… Вожатый.
* * *
Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.
— Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?
— Парижская.
— Почему?
— Потому что у нее глаза страстные.
Мать угрожающе;
— Что-о-о?
— Я, — спохватываясь: — Я хотела сказать: страшные.
Мать еще более угрожающе:
— То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла — неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.
* * *
Немножко позже — мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год — в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер — рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рогнеду» — и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке — Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это — любовь: когда скамейка, на скамейке — она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.
— Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? — мать, по окончании.
— Татьяна и Онегин.
— Что? Не «Русалка», где мельница, и князь, и леший? Не «Рогнеда»?
— Татьяна и Онегин.
— Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, чтó ты там могла понять?
Молчу. Мать, торжествующе:
— Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
— Татьяна и Онегин.
— Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: «Татьяна и Онегин!» Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, чтó мне с ней делать!!!
— Но почему, Мусенька, «Татьяна и Онегин»? — с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами:) «Потому что — любовь».
— Она наверное уже седьмой сон видит! — подходящая Надежда Яковлевна Брюсова,[44] наша лучшая и старшая ученица, и тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
— А это, Муся, что? — говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь…
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ — улыбки благодарности. На обратном пути — тихом, позднем, санном, — мать ругается:
— Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура — шести лет — влюбилась в Онегина!