Тук. Тук.
— Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
— Не убьет. — Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
— Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
— Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
— Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
— А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
— Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:
— Женись на мне, Винцас… Женись… И убегает по дорожке на большак.
Тук.
Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.
— Мама! — зовет Винцас. — Мама! Вот когда мать понадобилась. Поднялась от грядок, подошла.
— Что скажешь? — спросила, глядя в глаза.
— Мама… Я… видишь…
— Ладно. Молчи, — сказала она. — Сама все слышала.
— Мама… Что мне делать?
Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь — мама. Может, мама и виновата, а?
— А ты — сам, — ответила. — Как ум и… совесть тебе велят.
Помолчали.
— Не любит она… Разве сама не видишь?
Она ничего не ответила.
Весь вечер больше не разговаривали.
Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо. И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тоща. Новая небось.
За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.
Потом сам пришел.
Приоткрыл дверь, остановился.
— Спишь?
— Нет.
Сел на край постели.
— Не сердись, мама.
— Чего мне сердиться? — Не женюсь я на ней.
— Твое дело.
— Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила… Она молчала. Потом сказала:
— Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.
И снова одна.
Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.
«Женись на мне, Антанас… Женись…»
Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.
Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.
— Нет, — ответила она, — это не я смотрела в глаза при фонаре.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Опять?
Вот и опять…
Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.
Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.
Конечно, разве родная мать выдержит?
Говорят, письма писала — сотни писем, тысячи писем, — и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:
— Виктор — сын тебе? Или нет?
— Сын…
— Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?
— Вроде так.
Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.
И вот увели.
Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.
Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.
— На, Виктук… — сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. — Чтобы хлеб у тебя всегда был… Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб — всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.
Вот стоит она и платочком машет.
Кто теперь придет, кто скажет:
«Мама… Знаешь, где Винцукас?»
А она:
«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».
Или в тот вечер…
Никогда не забудет того вечера.
Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.
— Смотри на меня. Она еще не поняла.
— В глаза смотри.
И она посмотрела в глаза.
— Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.
— Иди спать, — сказала она. — Быстрей!
А теперь вот платочком машет.
Боже мой! На Таню — полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане — больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.
— Таня, доченька… Уроки сделаны? Смотри у меня! Одна теперь осталась, придется больше стараться. Но ты не бойся. И я с тобой буду уроки учить. Хорошо? И не скучно будет. Разве со мною скучно?
Конечно нет.
Что же еще?
Только вот…
Нет, — ответила она. — Я только ждала.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Держа Таню за руку, она подошла к большому, самому красивому в городе зданию, несмело огляделась, а потом стала просить, чтоб ее впустили. Объяснила часовому, кто она да зачем пришла, она бы ему про всю свою жизнь рассказала, но он только мотал головой, не впускал, а потом разозлился и велел перейти на другую сторону. Тогда она нагнулась к девочке: — Таня, ты проси…
Девочка подняла свое худенькое глазастое личико и стала просить:
— Дяденька, пропустите… Нам к самому главному. Дяденька…нам очень надо!
Часовой снова велел перейти на другую сторону.
Перешли.
Сели на другой стороне улицы на траву и не сводили глаз с большого дома напротив, трехэтажного, самого красивого в городе, с коричневой вывеской. С двумя коричневыми вывесками — одна слева, другая справа от входа.
В тот день, едва придя с работы, Винцас спросил:
— Газету читала?
— Читала.
— Какой ужас, мама. Какой ужас… Кто бы мог подумать?
— Да, — ответила она. — Хоть стой, хоть падай…
— Они лечили самых больших людей, в Кремле.
— Да, — ответила она.
— Мама, я вступаю в партию.
— В партию?
— Сегодня подал заявление.
— Молод еще… Мог бы подождать…
— Нет. Сама видишь, нельзя.
Она долго молчала. Потом ответила:
— Ты уже не ребенок, сам знаешь что делать. Я тебе ничего не запрещала, хоть и вечно дрожала над тобой. Вступай, если так нужно тебе, Тане, всем людям. Только не потому, что там… в газете пишут…
Больше ни слова не сказала.
Может, и этого не стала бы говорить, если б не была матерью.
— Мама! Как ты можешь…
Промолчала.
Она не знала, что такое партия. Знала, что такое власть. Для нее это было одно и то же — что партия, что власть. Не отделяла.
Каждый день радио говорило и газеты писали, но все слушать, все читать не успевала, и без того хлопот по горло, а тут еще Виктукаса отняли, и осталось пустое место — еще одним пальцем меньше. И забот прибавилось, и уставать стала.
Все спали, когда загремела дверь.
Господи, кто?
Кто там?
Лесные братья? За Винцукасом пришли… Господи! Да ведь так давно это было… Уж лучше бы в колхоз пошел с этой своей докторшей, что из речки вытащил. Зря она противилась, ну и что, что с ребенком…
Долго не отпирала, все прислушивалась.
Подошел Винцукас с топором в руке.
— Пусти.
Нет, слава Богу, обозналась. Все страх. Все этот несусветный страх давнишний.
Но и эти — за Винцукасом.
Не может быть. Не может быть…
За Винцукасом?
В одной, в другой комнате порылись. Танины тетрадки, книжки разворошили. Все бумаги какие-то искали. Письмо от Винцасова дяди в карман спрятали.
— Это ерунда, чепуха какая-то, — улыбался Винцас. — Не бойся, мама. Ерунда.
Она шла сзади, как была, босая, натянув только юбку и накинув платок. Те ругались, но она все шла за ними, поотстав немного, пока не дошла до этого дома, большого, самого красивого в городе.
День прождала, ночь, пересчитала доски в потолке. И так целую неделю. Когда же эта чепуха, ерунда эта кончится?
Она сидела в чистой комнате — в кабинете самого первого секретаря, сидела в мягком кресле, перед старым знакомым — Юодейкой. Кресло было такое мягкое, что даже неловко. И на душе светлее стало, немного отлегло от сердца.
— Что?! Винцукаса? — усмехнулся Юодейка.
Он же знает его, еще с войны знакомы.
Разве не он и рекомендацию Винцукасу давал?
Стал звонить по телефону, посмеиваясь, а потом уже и не говорил почти, слушал только. Затем трубку положил, глаза потупил. Поняла она, что надо вставать, уходить. Он тоже встал, поцеловал ей руку, все не подымая головы.
— Не бойся. Не отчаивайся. Подождать придется. Подождать… Так быть не может, сама ведь видишь, понимаешь ведь. Надо ждать, вернется Винцукас.