– Ох, искушение! – молвил он. – Не смущайте вы меня, матушка… Неужто и в самом деле свет клином сошелся, неужто во всех наших обществáх только и есть один я пригодный человек? Найдется, матушка, много лучше меня.
– Да где они, где? – с жаром возразила Манефа. – Укажи, назови хоть одного. Нынче, друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало – шатость по народу пошла… Не Богу, мамоне всяк больше служит, не о душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне – «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть Бог».
Не отвечал Василий Борисыч на Манефины речи. А она, помолчав, продолжала:
– И что ты станешь делать у Патапа? Промысла на Горах, говорит он, хочу разводить… А какие промыслá – сам не знает. Нравом-то он у нас больно упрям, заберет что в голову, дубиной не вышибешь. И что ему больше перечить, то хуже. Вот так и теперь… Вздумал что-то несодеянное, да, не обсудивши дела, ну людей смущать, от Божьего дела их отвлекать… Я, Василий Борисыч, от мира хоша и отреклась, но близких по плоти, грешница, не забываю. Потому, о пользах брата радеючи, всякого успеха ему желаю и завсегда о том Бога молю… А ежели он ради житейских стяжаний вздумал теперь нужных церкви людей к себе переманивать, тут я ему не споспешница и не молитвенница… Потому и советую тебе и Богом тебя прошу: не прельщайся ты его словами, не ломай совести – пребудь верен делу, тебе данному, не променяй церкви Божией на Патапа… О душе подумай, Василий Борисыч, о вечном спасении.
– Все это, матушка, я очень хорошо и сам могу понимать, – сказал Василий Борисыч. – Чего лучше того, как Господу служить? Но ведь я, матушка, высоко о себе не полагаю и никак не могу вменить в правду ваших обо мне слов, будто я церкви уж так надобен, что без меня и обойтись нельзя… Это вы только по своей доброте говорите… А Патапа Максимыча оскорбить мне тоже нежелательно, хоть и он обо мне тоже уж больно высоко задумал, чего я и не стою… А по душе признаться, откровенно вам доложить, матушка, и боязно мне огорчать-то его… Не оставит он втуне, если поперек его воли пойдешь, а я человек маленький, к тому же несмелый, меня обидеть не то что Патап Максимыч, всякий может.
– Нечего тебе бояться, – возразила Манефа. – Сегодня здесь, завтра уехал. Где он тебя возьмет?
– Э, матушка! – молвил Василий Борисыч. – У Патапа Максимыча рука долга, на дне моря достанет.
– Да ведь ты не беззаступен! – сказала Манефа. – Гусевы, Мартыновы, Досужевы в обиду не дадут.
– Не дадут! – горько улыбнувшись, молвил Василий Борисыч. – Мало вы знаете их, матушка, московских-то наших тузов!.. Как мы с Жигаревым из Белой-то Криницы приехали, что они тогда?.. Какую заступу оказали?.. Век того не забуду…
– А что такое? – спросила Манефа.
– Да вот что, – начал свой рассказ Василий Борисыч. – В самое то время, как мы ездили за границу, проживал в Москве Белокриницкого монастыря настоятель – отец архимандрит Геронтий. За сбором в Россию был послан, деньги на построенье соборного храма, утварь всякую церковную, облаченья, иконы древние собирал от христолюбцев для митрополии… Проведали о нем, и велено было взять его, как только из Москвы со всем своим сбором выедет… А мы едем себе обратно, ничего не ведаем и совершенно спокойны… В Туле узнали, что Геронтий под караулом, а по Москве строгие розыски идут насчет переписки с митрополией… Слышим, старообрядцы все в тревоге… Мы, конечно, испугались, думали не ехать в Москву, а наперед написать да спроситься, что делать… Послали письмо, ответу не дождались, а на словах посланный от тех, что нас посылали, сказал: «Делайте, что хотите, – мы вас никуда не посылали, знать вас не знаем, ведать не ведаем». Вот оно каково, матушка!.. Подумали мы, подумали – что делать, что предпринять?.. И положились во всем на Божию волю: что будет, то и будь, – поехали. А подъезжая, в сторону взяли на Кожухово и, не заехавши в Москву, прямо на Рогожское. Сдали миро и другую святыню, что привезли, да в город. К тому придем, к другому, кто нас посылал-то, а они сторонятся, ровно чуму мы с собой завезли. «Нашли, говорят, время, когда воротиться! До вас ли теперь. Не смейте, говорят, и к домам нашим близко подходить, мы вас никогда не знали и никуда не посылали!» Так вот они каковы, заступники-то!.. Вот какова надежда на них, матушка!..
Негодованье разлилось по лицу Манефы. Молчала она. Нечего было сказать на слова Василья Борисыча. Он продолжал:
– Когда мирно да тихо, когда от правительства ослáба – высоко тогда они мостятся, рукой не достать, глазом не вскинуть: «Мы-ста да мы-ста!.. Мы обчество!.. Первостатейные!..» А чуть понахмурилось – совсем иные станут: подберут брызжи, подожмут хвосты и глядят, что волк на псарне… И тогда у них только о самих себе забота – их бы только чем не тронули, о другом и заботы нет; все тони, все гори – пальцем не двинут… Эх, матушка, мало вы их знаете!.. Петр апостол трижды от Христа отрекся, а наши-то столпы, наши-то адаманты благочестия раз по тридцати на дню от веры во время невзгод отрекаются… Да и не токмо во время невзгод, завсегда то же делают… Знакомство с господами имеют, жизнь проводят по-ихнему. Спросят господа: «Зачем-де вы, люди разумные, в старой своей вере пребываете?» Отречься нельзя; всяк знает, чего держатся, что ж они делают?.. Смеются над древлим-то благочестием, глупостью да бабьими враками его обзывают. «Мы-де потому старой веры держимся, что это нашим торговым делам полезно…» А другой и то молвит: «Давно бы-де оставил я эти глупости, да нельзя, покаместь старики живы – дяди там какие али тетки. Наследства-де могут лишить…» Вот как они поговаривают… А ведь это, матушка, сторицею хуже, чем Петровски Христа отречься страха ради иудейска…
– Неужто вправду ты говоришь, Василий Борисыч? – взволнованным голосом спросила Манефа.
– Как перед Богом, матушка, – ответил он. – Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности – душа моя перед вами, как перед Богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил.
– О Господи долготерпеливый и многомилостивый! – вздохнула Манефа.
– Вы думаете, матушка, что, устрояя церковные эти дела, вот хоть насчет архиерейства, что ли, или насчет другого чего, из ревности по вере они так поступают? – продолжал Василий Борисыч. – Нисколько, матушка, о том они и не думают… Большие деньги изводят, много на себя хлопот принимают из одного только славолюбия, из-за одной суетной и тщетной славы. Чтобы, значит, перед людьми повыситься… Не вера им дорога, а хвала и почести. Из-за них только и ревнуют… Ваше же слово молвлю: мамоне служат, златому тельцу поклоняются… Про них и в Писании сказано: «Бог их – чрево».
Скорбные думы о падении благочестия в тех людях, которых жившая в лесах Манефа считала незыблемыми столпами старой веры и крепкими адамантами, до глубины всколебали ее душу… Не говорила она больше ничего Василью Борисычу насчет поступленья его в приказчики к Патапу Максимычу. Ни отговаривала, ни уговаривала. Замолчала она; не заговаривал и Василий Борисыч… Молча доехали в самую полночь до Комарова. «И что это, что это с нами будет? – думала Манефа, выйдя из повозки и взглянув на черневшую в ночном сумраке часовню. – Извне беды, бури и напасти; внутри нестроение, раздоры и крайнее падение веры!.. О Господи!.. Ты единая надежда в печалях и озлоблениях… устрой вся во славу имени своего, устрой, Господи, не человеческим мудрованием, но ими же веси путями».
Потом, прощаясь с Васильем Борисычем у входа в свою келью, тихонько шепнула ему:
– Ты, Василий Борисыч, никому не говори, про что мы с тобой беседовали… Зачем смущать?
– Вполне понимаю, матушка, – отвечал он также шепотом. – Как можно?.. Слава Богу, не маленький.
– То-то, смотри поостерегись, – молвила Манефа и, пожелав гостю спокойного сна, низко ему поклонилась и отправилась в келью…
Было уж поздно, не пожелала игуменья говорить ни с кем из встречных ее стариц. Всех отослала до утра. Хотела ей что-то сказать мать Виринея, но Манефа махнула рукой, примолвив: «После, после». И Виринея покорно пошла в келарню.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Когда Марья Гавриловна воротилась с Настиных похорон, Таня узнать не могла «своей сударыни». Такая стала она мрачная, такая молчаливая. Передрогло сердце у Тани. «Что за печаль, – она думала, – откуда горе взялось?.. Не по Насте же сокрушаться да тоской убиваться… Иное что запало ей нá душу».
Две недели прошло… Грустная, ко всему безучастная Марья Гавриловна вдруг оживилась, захлопотала, и что ни день, то делалась суетливее. За то дело хватится, за другое примется, – ни того, ни другого не доделает. То битый час сидит у окна и молча глядит на дорогу, то из угла в угол метаться зачнет, либо без всякой видимой причины порывистыми рыданьями зарыдает. Путного слова не может Таня добиться – попусту гоняет ее Марья Гавриловна туда и сюда, приказывает с нетерпеньем, отсылает с досадой… Спросит о чем ее Таня – промолчит, ровно не слыхала, либо даст ответ невпопад. По ночам вздыхает, тоскует; станет поутру Таня постель оправлять, думка[300] хоть выжми – мокрехонька вся. И каждый день хуже да хуже – тает Марья Гавриловна, ровно свеча на огне. «Лихие люди изурочили![301] – думает Таня, не зная, чем иным растолковать необычные поступки и странные речи Марьи Гавриловны. – Либо притку[302] по ветру на нее пустили, либо след ее из земли вынули». Как тому горю пособить, кому сурочить[303] с «сударыни» злую бóлесть, лиходеями напущённую?