никогда не жаловался на свою долю. Трое суток мои двоюродные братья от всей души оплакивали его, а потом, покорные господней воле, вновь взялись за работу.
Но у меня не хватило разума, чтобы так быстро утешиться, и скорбь моя была такой долгой, что все удивлялись и даже стали порицать меня. Наша Мариотта бранила меня, видя, как я без конца обливаюсь слезами, когда пасу овечку, и какая я стала безразличная и к ней и ко всему на свете. Она говорила мне, что я хочу быть не как все, что удел людей вроде нас — страдание, что мы должны привыкнуть стойко все переносить, а вовсе не нянчиться с нашими горестями.
— Что поделаешь, — говорила я ей, — ведь я никогда не знала горя. Я вовсе не неженка, ни голод, ни холод меня не страшат; я почти не устаю, и смело могу сказать, что никогда не жаловалась на то, от чего стонут и плачут другие, но мне никогда не приходило в голову, что дедушка может умереть. Я привыкла к тому, что он старый. Я так хорошо за ним ухаживала, что он, мне казалось, был доволен своей жизнью. Он почти не разговаривал со мною, но всегда мне улыбался. Никогда не попрекал меня тем, что я свалилась ему на голову, хотя столько работал, чтобы прокормить меня! Я не могу сдержать слез, когда о нем думаю; должно быть, это сильнее меня, потому что я плачу и во сне и просыпаюсь с мокрым от слез лицом.
Только один братец не выказывал недовольства моей долгой скорбью. Напротив, говоря, что я совсем не такая, как Другие, он добавлял, что я лучше их и что за это он еще больше меня уважает.
— Но, быть может, это обернется несчастьем для тебя, — говорил он. — У тебя сердце широко открыто для дружбы, в ответ тебе будут давать меньше, чем ты заслуживаешь.
Каждый день он либо появлялся у нас, либо ждал меня на пастбище, куда я ходила почти всегда одна; веселость моих одногодков печалила меня, а им моя печаль наскучивала. Подле Эмильена я старалась от нее отвлечься, ведь он выказывал столько предупредительности, желая меня утешить! Я горячо привязалась к нему: мне чудилось, что он заменяет мне дедушку, моего утраченного друга, и хотя я еще не могла как следует понять мысли и характер братца, все же знала, что в одном можно не сомневаться — в великой доброте его сердца.
V
Я по-прежнему жила вместе с братьями и со всем тщанием вела их бедное хозяйство. Они частенько задерживались на работе вдали от дома, там и ночевали, поэтому Мариотта, не желая оставлять меня одну, перенесла мою постель к себе в дом. Я не была ей в тягость, ибо она тоже жила одиноко, давно овдовела, дети ее обзавелись семьями и разъехались кто куда.
Мариотта была женщиной с понятием, как говорили у нас, и меня она учила тому же, а значило это, что, будучи очень бедной, она умела кое-как выкручиваться, потому что неустанно работала, ничего не пропускала мимо рук и из всего извлекала пользу. Она была из тех, кто, не имея гроша за душой, всегда ходят опрятные и будто бы ни в чем не терпят нужды. А наши женщины, даже самые зажиточные, в большинстве своем либо не умели пользоваться своим имуществом, либо терпели убытки из-за собственной нерасторопности: бываю, им в руки плывет, а они и то удержать не умеют.
Мало-помалу я перенимала от нее эту мудрость, а еще училась у братца. К тому времени я уже умела немного писать и считать. Соседи глядели на меня как на какое-то диво и недоумевали, с чего бы это братец, который любил растрачивать время зазря, занимаясь целые дни охотой или рыбной довлей, учит меня с таким постоянством и рвением. Та малость знаний, которую я переняла от него, была мне огромным подарком, ибо теперь у меня были ученики, я давала им уроки зимою на посиделках, а когда моим землякам надо было прочесть какую-нибудь бумагу, они приходили ко мне и рассчитывались потом съестным. Разумеется, братец, ни в чем никому не отказывавший, вполне заменил бы им меня, но крестьяне — народ недоверчивый. Братец жил в монастыре, он был дворянин по рождению, и они не доверяли ему, как мне, своей землячке, рожденной от их же корня.
Монастырские земли были назначены к продаже; но несмотря на то что были люди, которые очень охотно купили бы тот или иной участок, никто на это не отваживался. Боялись, как бы действие закона не было кратковременным. Монахи говорили посмеиваясь: «Это еще бабушка надвое сказала!», к тому же и государство, нуждаясь в деньгах, предоставило кредит только на три месяца. Для таких людей, как мы, крестьяне, этого было недостаточно, а спекулянты, стремившиеся купить имение, чтобы тут же его продать с барышом, находили, что риск еще слишком велик.
Но внезапно все поверили в совершившееся; не могу точно сказать, когда это произошло, только помню, что после празднования Четырнадцатого июля, годовщины взятия Бастилии. Вся Франция праздновала этот день, его назвали праздником Федерации. Братец объяснил мне, что люди больше всего радуются тому, что теперь для всех французов один закон и что с этого времени у нас у всех одна родина. Он был очень счастлив, никогда прежде я не видала его таким; я восприняла его радость всем сердцем, несмотря на то, что еще слишком мало знала и понимала, чтобы судить о столь великом событии.
Для нашего глухого, затерянного в горах прихода это был удивительный праздник. Тут надо сказать, что с тех пор, как монахов сменили муниципальные чиновники, приход стал называться коммуной. Монахи ни во что не вмешивались и — то ли по глупости, то ли из хитрости, кто их знает, — утверждали, будто довольны всем случившимся. Среди них было двое молодых, — правда, не таких молодых, как братец, они уже Успели принять постриг, — которые, казалось, очень тяготились монашеской жизнью и страстно желали уйти из монастыря с тех самых пор, как узнали, что теперь это для них возможно. В день праздника они заставили старцев открыть монастырские ворота муниципалитету и жителям, чтобы те могли отпраздновать день Федерации на огромном монастырском дворе, окруженном строениями, где можно было укрыться в случае грозы. Старцы согласились, полагая, что ежели они откажут, поднимется ропот и все будут ими недовольны. Они отслужили мессу, прося господа благословить