— Уступаю, — сказал он нам, — не по убеждению в том, чтобы мои предположения были дурны, но потому, во-первых, что у нас вообще мало, а в полиции и совсем нет людей, способных вразумиться в новые правила и достойным образом исполнять их, и во-вторых, чтобы избежать нарекания, если дело пойдет худо: ибо неуспех отнесут, конечно, не к исполнителям, как бы следовало, а к недостаткам самого закона, сколько бы ни был он хорош.
— Вообще, — продолжал он, обратясь ко мне, — не нам уже в наши лета писать законы: пишите вы, а наше дело будет только обсуживать. Я слишком уже стар — и чтобы писать и чтобы отстаивать написанное, а всего тяжче то, что пишешь с уверенностью не дожить до плода своих трудов.
И так этот проект, наделавший столько тревоги и в Совете и в публике, в будущий понедельник, вероятно, лопнет, как мыльный пузырь. И слава Богу: тут не полиция учреждается для жителей, а некоторым образом жители предполагаются существующими для полиции. Весь проект в настоящем его виде был бы источником к бесконечным притеснениям со стороны даже самых мелких полицейских клевретов, а от этого к бесконечным неудовольствиям и жалобам, отголосок которых, к несчастью, ложится постепенно и на высшее правительство. Это самое, со всей верноподданнической преданностью и искренностью, говорил я на днях и великому князю Михаилу Павловичу, при беседе его со мной об этом злополучном проекте.
25 февраля. Вчера был у графини Разумовской раут, настоящий лондонский, тесный, удушливый раут, где все кипело народом от первой ступеньки лестницы и где насилу можно было пробраться до хозяйки, чтобы отдать ей поклон, и потом исчезнуть в толпе, или и тотчас уехать домой, как многие делали. Тут были и государь с императрицей, и великий князь Михаил Павлович с супругой. Государь говорил со мной очень ласково. Главным предметом нашей беседы было то, много ли мы успели наделать в Совете в сегодняшнее утро. Я отвечал, что заседания совсем не было.
— Как же во вторник граф Новосильцев мне сказал, что будет, а я считал, что непременно и нужно, потому что теперь полицейское дело берет много времени и опасно, чтобы не остановить текущие дела.
Я объяснил на это, что полицейскому делу заседания до будущего понедельника ни в каком случае быть не могло, потому что М. М. Сперанский вызвался приготовить по возникшим вопросам некоторые объяснения; что текущим делам остановки не будет, ибо мы начинаем ими каждое заседание, пока соберутся все члены и что таким же образом было и в прошлый понедельник, в который заседание продолжалось до 4 часу.
— Да, просидели долго, — сказал государь, — да ничего не наделали. Впрочем, объяснения М.М. уже готовы; он был у меня сегодня утром и их читал.
26 февраля. На днях умер униатский митрополит Булгак[263].
1 марта. Опять летопись смерти: на днях умерли архимандрит Юрьевского монастыря (у Новгорода) Фотий и граф Медем в Митаве. Сын простого дьячка в Новгородской губернии, Фотий обязан всем, что он был, самому себе. Жизнь его была жизнь истинного отшельника, преисполненная отречений и добрых дел: все бедные монастыри и церкви новгородские получали от него щедрые пособия, и он явно и тайно благотворил тоже многим частным лицам. И при всем том он был почти ненавидим в публике: все его хулили, называли иезуитом, тонким пронырой, а когда дело шло о доказательствах, их ни у кого не было.
Я познакомился с ним лично летом 1830 года, быв с матушкой в Новгороде на богомолье. Прием его всем и каждому был прием высокомерного прелата, гордого своим саном, а может быть, и своим богатством; но зато и принимаемы были все равно: и женщин, и мужчин, без разбора званий, он приветствовал простым «ты». Не от этого ли и не жаловали его наши магнаты? Но сквозь эту грубую оболочку просвечивали искры светлого ума, поэзии, даже чего-то гениального. Те полчаса, которые я с ним провел, оставили во мне глубокое впечатление. Помню и теперь несколько слов его беседы, относящейся к иноческой жизни.
— Мы (монахи) и денно, и нощно, и всякую минуту нашей жизни, — говорил он, — уподобляемся воинам, борющимся со своими врагами; должны, как они, быть на всегдашней страже, если не против внешних, то против опаснейших еще внутренних врагов — наших страстей; и горе изнемогающему! Потому те, которые называют нас празднолюбцами, тунеядцами, горько ошибаются. Если бы было истинно так, то неужели в многолюдном населении России не нашлось бы более охотников к монашеской жизни?
Тут он раскрыл историю Российской иерархии и в доказательство своих слов указал мне, что всех монашествующих обоего пола у нас не более пяти тысяч.
— Дай пройти еще одному, двум десятилетиям, — продолжал он, — и увидишь, что с увеличением суеты мирской никто уже не будет искать этой хваленой жизни, обители наши опустеют, и одни наши могилы напомнят, что были люди, работавшие Богу молитвою и отречением. Но лучше ли будет оттого, что на фабриках ваших, или в рядах войск, или в палатах станет лишних 5000 человек, которые прежде усердно на раменах своих несли бремя ваших прегрешений; что закроют эти спасительные убежища труждающихся духом, растерзанных бедствиями и треволнениями жизни; что желающий обречь себя Богу не найдет больше нигде тихого пристанища от житейского моря?
Таковы были его мысли, но не могу передать красноречия слов, которыми он выражал их во вдохновенной беседе.
Надменное высокомерие Фотия проявлялось при всяком случае, и только сильным покровительством графа Аракчеева можно объяснить, как выносили его современники. В двадцатых годах, когда он был в апогее своего значения, на экзамене в здешней Духовной академии он шел с князем А. Н. Голицыным к завтраку, как вдруг один маленький чиновник, зайдя сбоку, подошел под его благословение; но Фотий отшиб с презрением поднятую к нему руку, продолжая, не оглянувшись, свой путь. На том же экзамене Сперанский, в ленте и звездах, подошел тоже к его благословению.
— Кто ты? Я тебя не знаю, — отвечал ему, с тоном высшего пренебрежения и отвернувшись, дерзкий архимандрит.
И Сперанский, смущенный в высшей степени, должен был назвать себя по имени.
— А, ты Сперанский; ну, Христос с тобою! — И, перекрестив его и дав поцеловать свою руку, он не прибавил ни слова в извинение.
Оба эти анекдота рассказывал мне очевидец, директор канцелярии министра императорского двора Панаев.
При смерти его присутствовали три дамы: графиня Орлова (которую он называл всегда «сестра Анна» или просто «Анна»), Державина, вдова знаменитого поэта, и старая девица Жадовская. Сверх них, находился еще тут князь Платон Александрович Ширинский-Шихматов (впоследствии министр народного просвещения), коего родной брат был монахом в том же монастыре (известный монах Аникита).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});