Дед замотал шарфом жилистую шею, пошатываясь, надел кожух и ушел. Матрена, подвернув огонь в лампе, вместе с Катей убирала за занавеской посуду. Алексей сидел у стола.
— Николаевская это, что ли, крепка, или не пил я давно, — проговорил он глухим голосом. — Матрена, пошла бы ты скотину взглянуть.
Она не ответила, будто не слыхала. Немного спустя взглянула на Катю, усмехнулась.
— Не пойму, не разберу… То ли вы гнушаетесь нами, — опять сказал Алексей, — то ли совсем блаженная…
Матрена огненным взором приказала Кате не отвечать, — щеки ее пылали.
— Да хоть заплачьте, что ли… В первый раз таких вижу, ей-богу. Ее аттестуешь, — хоть поперхнулась бы… Сидит, опустила глаза… Ни рыба ни мясо… русалка, честное слово… Матрена! — позвал он. — А этого она не понимает, что малые дети на нее пальцами показывают. Алексей на возу привез, в карты ее у Махны выиграл… Это ей ничего… А мне чего! — бешено крикнул он. — Пускай теперь знают — моя невеста!.
Катя побледнела, с полотенцем и тарелкой пошла было за занавеску. Матрена сильно дернула ее за плечо.
— Мы знаем теперь — с какого конца за жизнь хвататься… Я первого человека убил в четырнадцатом году. — Алексей коротко засмеялся. — Сижу, немец ползет, нос поднял, я — щелк, он и свалился на бок, А я жду — вылетит у него душа али нет? Я много людей убил, ни у одного души не видел… Ну и довольно, спасибо за науку… На угольках дом будем ставить: первый — деревянный, второй — каменный, третий — под золотой крышей… Напрасно, напрасно, Екатерина Дмитриевна, ведете со мной такую политику. Я вас силой не удерживаю, не мил, поган, — идите на четыре стороны. Невеста! От нынешнего моего жениховства удовольствия ждать не приходится…
Матрена скользнула губами по Катиной щеке и в самое ухо: «Дурак пьяный, не слушай его…» Катя повесила на протянутую веревочку полотенце и вышла за занавеску. Алексей сидел у стола боком, — нога на ногу, — свесив набухшую большую руку, и провалившимися глазами глядел на Катю. Она села на табурете, напротив него. Взгляд Алексея был не пьяный, пристальный, — она опустила глаза.
— Алексей Иванович, нам давно нужно поговорить… Алексей Иванович, я вас считаю хорошим человеком. За все время нашей походной жизни я видела от вас только настоящую доброту. Я к вам привязалась… Что вы объявили сегодня, — чему же удивляться, я давно этого ждала… Алексей Иванович, здесь, по приезде, что-то случилось… Вы здесь — другой человек…
Алексей захрипел, прочищая горло, потом спросил:
— То есть как — другой? Тридцать лет был одним; теперь стал другой?
— Алексей Иванович, моя жизнь была, как сон без пробуждения… Ну, вот… Я была бесполезное домашнее животное… Ах, меня любили, — ну, и что ж! — немножко отвращения, немножко отчаяния… Когда нас окружила война, — это было пробуждение: смерть, разрушение, страдания, беженцы, голод… Бесполезным домашним животным оставалось, поскулив, умереть… Так бы и случилось, — меня спас Вадим… Он говорил, и я верила, что наша любовь — это весь смысл жизни… А он искал только мщения, уничтожения… Но ведь он был добр? Не понимаю… (Она подняла голову, глядя на привернутый огонек жестяной лампы над столом.) Вадим погиб… Тогда меня подобрали вы.
— Подобрал! — Он усмехнулся, не спуская с нее глаз. — Кошка вы, что ли…
— Была, Алексей Иванович… А теперь не хочу… Была ни доброй, ни злой, ни русской, ни иностранкой… Русалкой… — Уголки ее губ лукаво приподнялись, Алексей нахмурился. — Оказалось, что я просто — русская баба… И с этим не расстанусь теперь… С вами я увидела много тяжелого, много страшного… Выдержала, не пискнула… Помню один вечер… Распрягали телеги, подъезжали всадники… Около кипящего котла собрались разгоряченные, шумные люди…
— Помнит! Матрена, смотри…
— Их все больше собиралось у кипящего котла… Каждый рассказывал о славных ударах, как он срубил голову, и налетел еще, и сшибся… Наверно, они много выдумывали… Но в этом было большое и сильное.
— Матрена, это она вот что вспоминает, — бой с германцами под Верхними хуторами… Лихое было дело…
— Я помню, как вы соскочили с тачанки. К вам страшно было подойти… — Катя помолчала, будто всматриваясь куда-то расширенными зрачками. — Вот, это было… Когда мы ехали сюда, я думала: передо мной широкая жизнь… Не на маленьком кусочке земли, — тут только поросята, куры, огород, и дальше — глухой забор, и — серые деньки без просвета… (Катя наморщила лоб, — ее бедный ум только хотел выразить это большое, ощутимое, что ей почудилось в степях, но выразить не мог.) Когда мы приехали — точно вернулись с праздника… Сегодня вы огласили меня невестой, огласили обдуманно. Вот, все и кончилось. Дальше, — ну, что? Рожать… Вы построите дом, скоро будете зажиточным, а там и богатым… Все это я знала, все это осталось по ту сторону… Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь начинается сызнова в селе Владимирском…
Такая тоска была в ее руках, упавших на колени, в ее склоненной голове с чистым пробором в темно-русых, как пепел, теплых волосах, — Алексей с силой зажмурился… Улетела, не давалась ему в руки эта жар-птица…
— Глупая вы очень, Екатерина Дмитриевна, — сказал он тихо. — Такая у вас путаница… Вроде брата Семена, что ли, — хотите в кровях умываться?.. Удивили вы меня этим разговором… Нет, все равно, не отпущу я вас…
13
Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле, находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки, залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым полотном стол, где ели; зеркальце на стене; веник у порога, и в углублении штукатуренной печи — в печурке — стояли фарфоровые кошечка и собачка.
Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем, влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она первая решилась, — зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она сказала: «Идем, Иван». Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и спросила скороговоркой: «Иван, ты любишь меня?»
Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, — разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько поэм, романов и музыки, — этой заклинательной силы, вызывающей восторги и слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за черным «стейнвеем» и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как стекло, — то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее.
Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, — голод и тьма петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание — не жить. Потом — разлука.
Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь их, — в особенности для Даши, — была полна и ощутима так же, как воздух ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные, самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, — в нем были подарки, радости и горести суровой жизни.
Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать Дашу, — его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался озабоченным, — переставал, глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке, иногда, уже разувшись, говорил: «Дашенька, родная, спи, милая», — и уходил босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал, накрывшись с головой шинелью.
А днем он был весел, жизнерадостен, румян, — убегал и прибегал, целовал Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову.