— Я верю, — ответил я. — Хотя странно, конечно.
Это действительно было странно. Я не видел еще, чтобы дю-А кому-нибудь когда-нибудь был бы рад. Он никого не любил, и никто из нас тоже его не любил. Ни Лимиччи, ни Новак, ни Гвазимальдо, ни Джонсон, ни Джанпедро Пилон — никто. Даже Кхолле Кхокк старался обходить его стороной. Один только Федер поначалу пытался изображать симпатичное к нему отношение, не мог же он так сразу, открыто невзлюбить собственную креатуру, но даже и Федер в конце концов отвернулся. Знаменитый Антанас Федер, собравший нас, сделавший из нас, в общем-то сброда (до того как он нас собрал, мы нигде долго не уживались, все с нами какие-то истории), великолепную парикмахерскую команду, одну из лучших в Ареале. Все без исключения специалисты стремились заполучить именно нас. И конечно, именно нас после Четвертого Пробора, очень удачного, выбрали мишенью для всепланетного панегирика. Я до сих пор не могу понять, почему Федер взял дю-А в старшие математики. Он, я думаю, самым примитивным образом обманулся, перехитрил сам себя, первый, может быть, раз в жизни.
Математика вообще подобрать было сложно. Во-первых, потому, что они к нам не слишком-то и шли. Они занимались чем угодно — от эргодического дизайна до восьмиуровневой демографии, никому на Земле не нужной, — и только нас не хотели знать. Клановый предрассудок, а умные, казалось бы, люди. Во-вторых, уж больно сложная должность, тут одними только расчетами дела не сделаешь. Старший математик Пробора — то же самое, что дирижер в оркестре, одну и ту же симфонию может сыграть тысячью способами, и каждый будет на другой не похож. От него зависит план всей кампании, он решает, какие советы интеллекторов стоит одобрить, а какие — пропустить мимо ушей. Он — величина не меньшая, чем сам командир Пробора, хотя формально командир и повыше. Тут главное, как математик себя поставит.
За Пятый, наш триумфальный, Пробор погиб только один человек, но, на беду, им оказался именно Жуэн Дальбар, старший математик. Он погиб от укуса местного насекомого, так и не установленного достоверно во всегдашней проборной неразберихе. Это случается сплошь и рядом: вдруг ни с того ни с сего отточенный профессионализм, гипертрофированная осторожность, со стороны напоминающая иногда трусость, пасуют перед дешевым, но неистребимым желанием убедить всех и каждого, что тебе, куаферу, не писаны никакие законы, даже неписаные, что из любой ситуации ты выйдешь обязательно победителем, что не пристало тебе, куаферу, опасаться земли, по которой ты ходишь, которую пытаешься усмирить. А потом одна за другой наезжают строгие, строжайшие и сверхстрожайшие комиссии, они дотошно высматривают каждую царапину на стенах сборных домов, изучают химический состав грязи, скопившейся под твоими ногтями, пересчитывают твои носовые платки, злодействуют по вивариям и теплицам, а уходя, оставляют тысячи запретов, взыскании и выговоров, а также сотни явно невыполнимых инструкций. Да черт с ними, я не о них.
Дальбар вышел из Территории, чтобы показать нам, как голыми руками берут железного стикера, мы его предупреждали о защите, только он все равно пошел. И он показал, он взял его, не фиксируя, а через час распух, и ничем ему не смогли помочь, мы даже диагноз не успели поставить. Очень медики убивались и на нас очень кричали. А мы что?
Когда он погиб, все гадали, какой будет замена. Пробор дотягивали без математика, а на следующую кампанию Федер пообещал нам раздобыть чудо. И все ждали, конечно, что он раздобудет самое-самое, а он привел к нам дю-А. Чего до сих пор не может себе простить. И до сих пор пытается оправдаться. Он как-то сказал мне:
— Я всегда знал, что слишком люблю полную власть, всегда хотел отвечать абсолютно за все. Я знал, что так нельзя, когда командуешь, просто глупо. Мне моя властность всегда мешала, и, когда я увидел дю-А, сосунка, который ничего не знал, но думал, что знает все, когда я оценил всю громадность его занудства, когда понял, насколько он, сам того не замечая и даже не желая того, пропитался духом антикуизма, я решил — вот то, что мне нужно, вот человек, которому в наших парикмахерских делах все не по нраву, который будет ругать все, что бы я ни сделал, который всегда будет меня сдерживать, а уж настоящий огрех заметит, так завизжит просто.
Но так он уже потом сказал. Он очень постарел, Федер.
Может быть, кто-нибудь думает, что если перед ним воспоминания куафера, то нужно ждать от них что-нибудь про смертельные опасности, всякие замысловатые приключения, что-нибудь про наши отношения, очень, как сейчас считают, нездоровые и кровавые, что-нибудь про наших шпионов у антикуистов и их шпионов у нас, и чтобы обязательно драки, схватки, и чтобы уж непременно в высшей степени динамично — такая, мол, у них, у куаферов, жизнь. Все правильно: и жизнь у нас была бурная, и ждать от нас если рассказов, то обязательно о приключениях надо. Спешу разочаровать: стекло мое рассчитано только на одного человека, и если попало к вам в руки, то исключительно по недоразумению (на которое, честно признаться, втайне надеюсь). Человек этот — мой сын. С нами он, правда, не живет, да и не слишком любит он своего родителя и его бывшую профессию. Он еще молодой и всех слушает. И приключениями пичкать, как в детстве, я вовсе его не собираюсь, про них он может в другом месте почитать, и в сто раз лучше. Я здесь хочу просто с ним поговорить, а уж там поймет он что, не поймет его дело. Очень может быть даже, что и понимать-то нечего, то есть я хочу сказать, что, может, мне и сказать ему нечего, может, я сам ничего не понимаю. Будет здесь и кровь, море крови, бесконечно мне теперь дорогой, будут, наверное, драки, даже что-нибудь вроде сюжета будет, но только хочу сказать, что не для сюжета пишу, и разочарованных настоятельно прошу вытащить стекло и сразу же отложить его в сторону. Ждет их, я думаю, масса отступлений, мне важных, а по всяким литературным правилам ненужных и даже вредных совсем — одним словом, предчувствую, что много будет нескладного. Ну так и отложите.
Начинаю прямо со дня старта.
Что правда, то правда: жизнь куафера полна если не приключений, то во всяком случае впечатлений острейших. Но, в общем, жизнь их довольно мрачная, тяжелая и требующая, как кто-то сказал по другому поводу, некоторого напряжения совести, не всегда, конечно, но временами, и тут ничего не поделаешь. Но есть в работе куафера день, который можно назвать счастливым, — это когда раненько утречком, после долгого и, как всегда под конец, изрядно надоевшего отдыха, ты снова встречаешься со своими товарищами, чтобы вместе с ними начать новый пробор. Есть, правда, еще один день, не менее радостный — когда, тоже чаще всего не вечером, после долгой и, как всегда под конец, осточертевшей разлуки с Домом, ты возвращаешься с очередного пробора на родную свою планету Земля (или на какую другую планету), чтобы залечь денька этак на три-четыре в постель, и ничего не видеть, не слышать, и никого к себе не впускать, кроме разве жены или матери (у кого они есть), ни о чем не думать, ни о грустном, ни о веселом, и вталкивать, вталкивать в себя земные деликатесы, и выпученными глазами изучать разводы на потолке — отходить. Но все-таки день старта с днем возвращения несравним. Старт — это праздник, это надежда, это возвращенная юность, та самая новая жизнь, которую принято начинать с понедельника, тогда как возвращаясь, ты пуст, ты мизантроп, и от жизни тебе ничего не надо, кроме праздности бесконечной и маленькой толики подзабытой любви. Которая, кстати, как тебе в тот день отлично известно, не более чем химера.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});