В своём многолетнем гнезде, у паперти отцовской церкви, – и какая опора?
Ответил, стараясь твёрдо:
– Поступлю, как сочту нужным.
Родные уже садились в экипажи, не слышали. И к ним присоединяясь – Борис ничего не сказал при матери, думал.
По складу своего практического ума он думал не над этой символической насмешкой, что умер Дмитрий как бы за революцию – и революция же вышвыривала его из могилы. Но: как же правильно поступить? Сдаться? – позорно – но и благоразумно. Настаивать? – тактически верно, но и опасно.
А для Мама эта угроза была бы ещё больней. При ней – не сказал. Она поднялась к себе – и Борис собрал молодых на первом этаже, в малой гостиной.
Вот какой получился семейный совет: четверо женщин, он один мужчина. Как бы они ни голосовали – а тяжесть решенья на нём. После ранней смерти отца, с 25 лет он и стал главой рода. Всех умел сдерживать и образумлять.
Итак: либо настаивать – и завтра хоронить. Либо – уступить, и тогда везти гроб назад в Петербург, и хоронить, очевидно, – это он тоже уже додумал: в левашовском склепе в Александро-Невской лавре.
Хотя – обратного вагона нет, ещё сколько намучиться с гробом.
Вдова была в угнетённом рассеяньи. Так ли, этак, – никто не вернёт Асе мужа.
Мая – тем более в стороне.
Но – всех опережая и отметая всякие возможные возражения – буйноголовая, рыжеволосая, зеленоглазая Дилька – просто взорвалась от негодования: как?? да что за наглость? не уступать ни в коем случае!
Бешеный пыл её не умерился и от рождения четырёх детей. И мужество отчаянной конской скачки, любого физического подвига, и абсолютная независимость взглядов всё так же жили в ней, в её львином голосе:
– Да кто мы? – и кто они? Кто построил им всю эту церковь? Да что бы сказал отец? Да как мы будем на себя смотреть, если уступим? И ведь Митя даже просил именно тут похорониться!
Выглядела неукротимо.
– Нельзя им показать, что боишься! Да и не посмеют они скандалить в церкви.
А Лиля, с тонкописаным лицом, нервно покачивала переплетенными тонкими пальцами и возражала ласково:
– Диля! Тебе легко говорить: ты через три дня и уедешь. А нам тут – оставаться и жить. И справляться со всеми последствиями.
Она не любила Дильку за взбалмошность, за оголтелую резкость.
Борис колебался как никогда. Да, он будет презирать себя за уступчивость, оказавшуюся ненужной. И ляжет пятно на всю историю рода: тело мёртвого героя трусливо увезли от похорон. Но и – рисковать крестьянским взрывом, когда всё еле-еле держится? Еле-еле найден тон в этой небывалой обстановке – и сорваться?
Возникло это случайно? – просто нет ничего вашего? Или особая ненависть к Дмитрию?
В Пятом году здесь, вокруг Лотарёва, было тихо, – а в другом имении, в Аркадаке, волновались. А Дмитрий как раз был там, и с коня помогал усмирительному отряду давить беспорядки. А из Аркадака сюда всё быстро переносится, да коней же возят.
Наверно, помнят.
Конечно помнят.
– Но отец построил им церковь, больницу, школу! но из уваженья к отцу? Они не посмеют!
Борис скептически усмехнулся:
– Дед Пахом сказал мне так: довольны мы покойным князем премного, а благодарны – за что бы? Ведь он же не для нас делал, а для спасенья своей души.
А сегодня – в окрестностях бродят агитаторы, подбивают крестьян захватывать землю. Только дай толчок – и начнётся погром.
Все говорили как будто тихо, одна Дилька громко, – но Мама услышала, и пришла со второго этажа – высокая, спокойная. От смерти Дмитрия она не согнулась, да это было и в характере её: всегда прежде всего организованность и пунктуальность.
Стыдно стало, что обсуждали без неё. Открыли.
Бешеный темперамент Лидии да и Мити – был не её, хотя возмущаться она умела страстно. Методичностью, прагматичностью (сказывалась бабушка Тизенгаузен?) она ближе была к Борису.
Но и – твёрдостью.
Молодые теперь молчали, она обвела их глазами гордо:
– Князья Вяземские – не мелкие воришки. Это – наш родовой склеп.
И положила спору конец.
Ася высказала плачебным голосом:
– А что если попросить отца Леонида прочесть на похоронах приказ Радко-Дмитриева про Митю?
Хорошая мысль! Хорошая.
ДОКУМЕНТЫ – 16
Опубликовано 23 апреля
КО ВСЕМ КРЕСТЬЯНАМ
… Сторонники свергнутого царя говорят, будто революция оставила страну без хлеба. Они клевещут, будто крестьяне не везут хлеб в города потому, что они против свободы. Крестьяне! Если хотите сохранить свободу, навеки свергнуть иго земских начальников, стражников, помещиков – спасайте революцию! Без свободы не будет и земли! Везите же немедленно как можно больше хлеба к мельницам и пристаням. Каждый куль хлеба – это сейчас прочный камень в основание здания новой России.
Петроградский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов
97
Нонешнюю Пасху, первую за много лет, – не провёл Ковынёв у себя в станице: затурсучился в Питере с общеказачьим съездом, а тут уже подоспевало ехать на донской, а заехать прежде к себе в Глазуны – так при сегодняшнем перелихом разливе и до Новочеркасска потом не доберёшься.
Петроградский казачий съезд принёс ту горечь, что казаки – не оказались едины, кто бы мог ждать такое? После жарких схваток в столичном зале, когда, как на майдане, всекогакали и широпёрились („допустить иногородних!” – „мужика пожалковал? целуйся с ним сам!”), часть казаков-фронтовиков, которых так зазывали, тоже окликнулись, откололись от съезда, назвали себя „партией трудового казачества”. Без них наконец решили: все земли, леса, воды и недра есть неотъемлемая собственность каждого казачьего войска, и оно – полный хозяин своих земель. И земли, переданные когда-либо помещикам, монастырям, немецким колонистам, тоже должны быть казакам возвращены. А крестьянские земли на казачьей территории – ну, те пусть остаются за ними. А вторая болячка: разорительный порядок казачьей службы – поголовная справа со своим конём, своим снаряжением и обмундированием, но и не во время ж войны менять? – а просить теперь же у Временного правительства казённой помощи на непосильные казачьи тяготы. Но порадовал съезд резолюцией о братстве между казачьими офицерами и рядовыми казаками: отныне нет между нами начальников, а только старшие и младшие братья! А потом был Ковынёв в делегации от съезда в Мариинский дворец, – принимал Гучков, и упросили его не разгонять штаб походного атамана при Ставке, он же обещающе призывал казаков – помочь построить и всю Россию на старых казацких выборных началах.
Это – справно! Это – по-нашему! Да давно бы так!
По пути на юг заезжал к брату Александру в брянское лесничество. Что он жаловался в письмах раньше на всю военную разруху и недостачи в заготовке дров, в лесопильном заводе, в провианте, – теперь уже мелким казалось перед развалом этих месяцев, когда рабочие и даже пленные стали дыбиться. Исхудал, забегался, какой-то рок над ним, несчастным.
Но и на станциях, на разных пересадках, вот в Грязях, навидался Ковынёв странных этих картин: на станционных платформах под солнышком – сидят и даже лежат, десятками, кучками, и видно, что часами многими, – солдаты, мужики, бабы. И все – грызут семячки, уже обсыпано шелухой вокруг каждого, а несколько о чём-нибудь спорят. Груды людей здоровых, рабочих, изнывают от безделья, жаркой истомы, скуки, безнадёжного ожидания чего-то неведомого. И споры – самые изнурительные, пустые, досадливые, никуда не ведущие, а мысли низкие, как-нибудь поддеть и уязвить соседа. То рассуждают: взять бы землю не штука, да как потом промеж себя не перерезаться? То – паровозный кочегар и шахтёр доказывают, что бросили бы дело своё и кинулись бы на землю, а им: а у вас приложение к земле есть? А лошадей? Так пусть кажному казна подарит. А лошадь тоже требует, чтобы вокруг неё походатайствовали. А кто на твоём паровозе останется, если все покидают? – И так часами. И никто не понимает: зачем он вот сидит в незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый и одуревший? Как будто свобода открылась и посулы большие, а утехи мало во всём том.
Столько десятилетий в великом безмолвии страны было нечто значительное, сосредоточенность страдания и мысли. А как заговорила… – ах, лучше б ты не говорила! – словами потёртыми, пошлыми, занятыми из листовок.
Вот такой очерк – да послать в „Русские ведомости”? – ведь не напечатают? И про великую молчальницу, и лучше б ты не говорила?… Ох, это надо смягчать, о Свободе – надо весьма осторожно выражаться, она очень обидчивая, чувствительней царя.
И в газетах же жалуются: отчего теперь не слышно набатного голоса наших писателей? Сейчас так хочется верить, носить в сердце не жгучую боль, а надежду, – кто бы нас подбодрил, кто бы указал?